Book: При исполнении служебных обязанностей



Юлиан Семенов

При исполнении служебных обязанностей

Глава I

1

Струмилин сел в машину и сразу же полез за папиросами. Последние пять лет он всегда очень помногу курил и перед медицинской комиссией и после нее.

«Старая перечница, — зло подумал он о старике профессоре, который загнал его в барокамеру и выкачивал воздух до уровня, соответствующего пяти тысячам метров, — ему приятно играть на нервах, этому эскулапу…»

Старик профессор смотрел на Струмилина, ставшего в барокамере зеленым, вздыхал и грустно покачивал головой. А потом он сказал:

— Плохо, очень плохо, батенька вы мой…

И написал в личном деле Струмилина: «пятая группа». Пятая группа — последняя летная. Дальше — пенсия, достаточная и почетная. И все. Прощай, небо, прощай, Арктика!

Струмилин сидел в машине, курил и смотрел на часы. Чем дольше он смотрел на часы, тем больше злился. Когда он выходил, в вестибюле его окликнул Фокин из отдела перевозок и попросил подвезти.

— Я через пять минут, Павел Иванович, — сказал он, — подождите пять минут меня, ладно?

Но прошло уже десять минут, а Фокина все не было. А Струмилин особенно сердился, когда ему приходилось ждать. Неважно, кого, зачем и почему. Работа в полярной авиации выработала в нем непреложную привычку: опаздывать можно не больше чем на сорок секунд. От силы на минуту.

Однажды, еще в самом начале, в тридцать третьем году, он опоздал на аэродром в Тикси минут на пять. Его первый командир и учитель Леваковский усмехнулся и сказал:

— Опаздывают престарелые кокетки, сутенеры и неврастеники. Точность — вежливость королей, и хотя я против монархии, но тем не менее лучше иметь дело с аккуратным эрцгерцогом, чем с расхлыстанным комсомольцем. Vous comprenez?

Струмилин смешался, покраснел, а потом весь перелет до острова Птичьего мучился из-за того, что не ответил: «Oui, monsier…» Ему тогда казалось, что эта фраза, сказанная с легкой усмешкой, должна была парализовать тот взрыв смеха, который вызвали слова Леваковского у экипажа. Струмилин пролетал с Леваковским четыре года и каждый раз поражался изумительной точности этого человека.

Леваковский не любил, когда штурман, расписывая маршрут и время полета, говорил:

— Будем минут через двадцать пять-тридцать…

— Точнее, пожалуйста, — просил Леваковский.

— Как точнее?

— А вот так. Точнее.

Штурман хмурился, отходил к своему столику и через несколько минут говорил оттуда:

— Вы должны прибыть точно через двадцать семь минут.

— Благодарю вас, — отвечал Леваковский и улыбался, прекрасно понимая, почему штурман делал ударение на слове «вы», а не говорил, как это было принято, «мы».

Леваковский весь подбирался и сажал самолет точно через двадцать семь минут.

Сначала Струмилина сердил этот, как ему казалось, никому не нужный и раздражавший педантизм, но потом незаметно для себя самого он стал подражать Леваковскому и сердиться на штурмана, когда тот давал приблизительные данные.

Пролетав с Леваковским два года, Струмилин стал так же поглядывать на часы, если кто-либо задерживался хоть на минуту. И так же как Леваковский, он делал выговор опоздавшему вне зависимости от того, кто был опоздавший.

Однажды Струмилин подошел к самолету, когда собрался уже весь экипаж.

Леваковского не было. Струмилин глянул на часы и обомлел: командир корабля опаздывал на три минуты. Когда Леваковский пришел через пятнадцать минут, Струмилин мстительно сказал:

— Опаздывают престарелые кокетки, сутенеры и…

— И неврастеники, — перебил его Леваковский, засмеявшись.

Уже в самолете, когда легли курсом на мыс Челюскин, Струмилин узнал, отчего так опоздал командир. Он, оказывается, сидел на радиоцентре и принимал сообщение из Москвы о том, что у него родился сын.

Струмилин снова посмотрел на часы. Фокин опаздывал теперь уже на пятнадцать минут.

— Ну его к черту, — сказал Струмилин, — пусть в другой раз будет точным.

Он выбросил папиросу и нажал на кнопку стартера. Машина рванулась с места. Когда Струмилин сердился, он ездил особенно быстро. Милиционеры на Кутузовском проспекте узнавали его большую черную машину и никогда не свистели вдогонку, если он выходил на осевую линию, нарушая этим правила движения. Они улыбались ему вслед и вздыхали, потому что тайком завидовали Струмилину. Милиционеры, так же как и мальчишки, всегда завидуют полярным летчикам.

Струмилин обычно собирался сам. Даже когда была жива его жена Наташа, он все равно собирался сам: не торопясь, загодя, очень тщательно подбирая вещи и экономно складывая их в большой желтый чемодан, сплошь заклеенный разноцветными штемпелями отелей всего мира.

Собираясь, он пел, причем всегда одну и ту же песню:

Эх, выехал охотник

Да во чистое поле,

Там птицы летают

В высоком просторе…

Уложив чемодан, Струмилин проверил его на вес: не тяжел ли? Он ненавидел, когда чемодан разбухал и его приходилось из-за этого перебрасывать с руки на руку. На этот раз чемодан был уложен с первого раза точка в точку. Струмилин похвалил себя и поставил чемодан на маленький столик возле, двери. Он заметил, что большая желтая наклейка, которую приляпали на чемодан в аэропорту Басры, сейчас почти совсем оторвалась. Сначала Струмилин решил совсем оторвать ее, но потом он вспомнил старика. В джунглях рядом с домом того старика он жил две недели. Это был очень интересный старик, мудрый и спокойный. Он целыми днями сидел на солнце и грел ногу. У него болело колено. И еще все время кашлял. Струмилин замечал, как старик сдавал день ото дня. Однажды вечером, когда Струмилин возвращался с аэродрома домой через пальмовую рощу, он увидел старика. Старик стоял около высокой пальмы и плакал. Потом он медленно обхватил пальцами теплый пахучий ствол дерева и полез вверх, переступая босыми ногами по толстым выступам на коре. Пальма была высокая, и поэтому кора на ней загрубела и стала как камень.

Пальма пахла зноем. У нее был запах пустыни — сухой, пряный и резкий. Движения старика были спокойные, а потому сильные. Старик не прижимался к стволу дерева: это было бы свидетельством страха. Он был как наездник сейчас, этот больной старик. Он лез, чуть откинувшись назад, точно как наездник. Пальма, как и конь, друг человека: пальма кормит, конь возит.

Старик лез свободно, почти совсем не прилагая усилий, откинув корпус и подняв голову, чтобы все время смотреть через стрельчатую крону пальмы.

— Что это он? — тихо спросил Струмилин у переводчика.

— Умирает, — ответил тот. — Прощается с небом.

Струмилин усмехнулся и снял чемодан с маленького столика. Он поставил его на пол и пошел искать клей. Ему захотелось получше прикрепить наклейку из Басры, чтобы она не оторвалась совсем во время полетов над Арктикой.

2

Женя пришла домой в десять часов. Струмилин сидел у окна и курил.

— Ты что, папа?

— Ничего, малыш. Просто курю.

— Тебе плохо?

— Нет. Мне совсем не плохо, — сказал Струмилин и вздрогнул. — Давай сходим куда-нибудь, а? Ты не занята?

— Ну что ты…

— Очень устала?

— Совсем не устала, — соврала Женя, потому что она очень устала на сегодняшних съемках. Но отец был как-то не похож на себя: сгорбленный и постаревший. Женя поцеловала его, погладила по щеке и сказала: — Через пять минут я буду готова. Они поехали в ресторан «Украина» и сели за единственный свободный столик у самой эстрады.

— Мы не сможем говорить, — сказал Струмилин, — наверное, они очень громко играют.

— Будем кричать.

— Тогда нас с тобой выведут, как мелких хулиганов.

— Кричать — это хулиганство?

— В общем — да. Нужно говорить тихо, если хочешь, чтобы тебя услышали и поняли правильно.

— Папа заговорил афоризмами, у папы плохое настроение, — улыбнулась Женя. — Что ты, папочка?

— Я? — переспросил Струмилин. — Я котлету по-киевски. А ты?

Женя засмеялась и подумала: «У него что-то случилось. Это совершенно точно.» Она обернулась, чтобы посмотреть, на каком столе можно взять меню, и увидела совсем неподалеку второго оператора Нику. Он сидел с приятелем и с двумя девушками.

Девушки были такие, о которых друг ее отца журналист Андрей Новиков говорил: «раскладушки». Ника смотрел на Женю нахмурившись, не мигая, зло. Женя почувствовала, как у нее похолодели щеки. Струмилин тоже заметил Нику, краешком глаза глянул на Женю и отвернулся.

«Красавец парень, — подумал он. — Значит, подонок. Боюсь я красивых что-то…» Струмилин снова взглянул на Нику и сразу же вспомнил своего следователя в кенигсбергской тюрьме. Его подбили под Пиллау, и он попал в плен, обгоревший, израненный, почти без сознания. Сначала его поместили в госпиталь. Там кормили с ложки чем-то очень вкусным. Вкусным тогда ему казалось все кислое. Потом его чуть подлечили, и к нему в палату зашел офицер из «люфтваффе». Он осведомился о здоровье Струмилина. Говорил он на чистом русском языке, с вологодским оканьем, и Струмилина это поразило. Офицер угостил Струмилина турецкими сигаретами, спрятал ему под подушку еще две пачки и спросил:

— Хотите почитать газеты?

Струмилин молчал. Офицер пожал плечами и сказал:

— Давайте говорить откровенно, ладно?

Струмилин снова ничего не ответил.

— Слушайте, — тихо и грустно спросил офицер, — вы умный человек или обыкновенный коммунист?

— Обыкновенный коммунист, — ответил Струмилин.

— Ясно. Значит, джентльменский разговор у нас с вами не получится?

— С вами — нет.

— Зря. Мы армия, с нами можно иметь дело. Если не мы, тогда гестапо, понимаете?

— Понимаю.

— А знать мы хотим немногое. Раньше вы таскали к нам легкие бомбы, теперь вы таскаете тонные. Чья это техника? Петляков, Микоян или Туполев? И все. Дальше мы примем свои меры. Понимаете?

Струмилин отвернулся к стене и закрыл глаза. Вечером его перевели в тюрьму и сразу же бросили в карцер. Там он сидел два дня. Потом его отвели на допрос.

Следователь был красив юношеской красотой, нежной и ломкой. Он был похож на Нику, только он все время улыбался, даже когда Струмилин терял сознание от боли.

Следователь прижигал незажившие ожоги спичкой и улыбался, а Струмилин выл и терял сознание.

«Я сошел с ума, — одернул себя Струмилин, — дикость какая! При чем тут этот парень?»

Струмилину стало мучительно стыдно своих мыслей, он виновато посмотрел на Женю, кивнул головой на Нику и сказал:

— Хороший парень, зря ты с ним поссорилась.

— С трусом нельзя ссориться.

— Ты имела возможность убедиться в его трусости?

— Да.

— И ты можешь мне рассказать об этом?

— Конечно. Наш постановщик Рыжов сидит на съемках с температурой, потому что не может болеть дома, пока идут съемки. Ты же знаешь его, он все время волнуется. В Голливуде подсчитали, что самая большая смертность в возрасте до сорока лет — у режиссеров: разрыв сердца или полное нервное истощение. Ну вот… А главный оператор очень спокойно относится к картине, и он, — Женя кивнула на Нику, — все время жаловался мне на главного, что тот спокоен.

— Так это же хорошо.

— Что?

— Если спокоен, — усмехнулся Струмилин.

— Он слишком спокоен, — сказала Женя, нахмурившись, — а это уже рядом с равнодушием: что бы ни снимали, ему все равно. Поставит свет и — жужжи себе камера… И когда мы собрались на летучке, я сказала, что мы, молодые, очень озабочены операторским качеством отснятого материала. А главный оператор спросил меня: «Кто это „мы, молодые“?» Нас на летучке было двое молодых: я и Ника. Он опустил голову и не сказал ни слова, хотя говорит об этом всем в коридорах. А он обязан был встать вместе со мной. Он не сделал этого. Это даже не трусость, пожалуй. Это подлость. И не крупная, а мелкая, мышиная. Я сказала ему, что не хочу его больше знать. И мне это больно.

— Да?

— Ну, не то чтобы очень больно, — ответила Женя тихо, — а просто такое ощущение, будто надела мокрое платье…



3

Богачев долго раздумывал, пойти в ресторан или пораньше лечь спать, чтобы завтра явиться по начальству первым, ровно в девять ноль-ноль. Но в раскрытые окна доносилась музыка. В ресторане играл джаз. Богачев любил джаз. Поэтому он достал из кармана записную книжку и начал листать ее. Странички с литерами были пусты: книжку он купил только вчера и только из-за того, что ему понравилась обложка, сделанная под черепаховую кожу. Правда, перед отъездом из училища великий ловелас Пагнасюк дал Павлу несколько телефонов в Москве.

— Девочки экстра-пума-прима класс, — сказал он, — море нежности, бездна целомудрия и все такое прочее. Позвони, два галантных слова, тыр-пыр, восемь дыр — и вечер у тебя будет обеспечен. Что касается ночи, то все зависит от степени твоей оперативности.

Богачев достал листок, на котором Пагнасюк записал имена и телефоны, сел к столу и начал звонить. Он набрал первый номер — номер, по которому должна была ответить Роза.

— Можно Розу? — спросил Богачев, когда подошли к телефону.

— Розка! — закричал кто-то на другом конце провода. — Розу вашу просят!

Потом в трубке надолго замолчали.

— Алло, — прошамкал старушечий голос, — кого тебе?

— Розу.

— Колька, что ль?

— Нет.

— Чего «нет»? Не слышу разве? Нет ее, упорхнула твоя Розка в кино.

И повесили трубку.

Богачев набрал следующий номер и попросил Галю.

— Одну минуточку, — ответили ему, — сейчас Галя подойдет.

Богачев закурил и стал рисовать на бланке гостиницы чертиков и женские ножки.

— Я слушаю, — сказала Галя.

— Я тоже.

— Бросьте шуточки, кто это?

— Богачев.

— Какой Богачев?

— Летчик Богачев.

— Вы не туда попали.

— Почему? Туда попал. Вы Галя?

— Да.

— Мне ваш телефон Пагнасюк дал, Леня Пагнасюк.

— Он рыжий?

— Он не любит, когда о нем так говорят. Он белокурый.

Галя засмеялась и спросила:

— Что вам надо?

— Многое.

Она снова засмеялась.

— Многого у меня нет.

— Может, сходим поужинаем куда-нибудь?

— Я уже собралась спать, что вы…

— Жаль.

— Если хотите, завтра.

— Я не знаю, что будет завтра.

Галя сказала близко в трубку, шепотом:

— Сейчас это неудобно по ряду причин…

— Муж дома?

Она засмеялась:

— Конечно…

«Вот сволочь!» — подумал Богачев и сказал:

— До свиданья.

Он не стал звонить по другим телефонам Пагнасюка.

«Все-таки Ленька подонок, — подумал он, — я всегда думал, что он подонок. Неужели ему мало незамужних? В замужних можно влюбляться серьезно, а не так, как он».

Богачев повязал свой самый модный галстук и пошел вниз, в ресторан. Он спускался по лестнице, прыгая через три ступеньки, загадав при этом, что если он сможет спуститься вниз в такой темпе, ни разу не нарушив его, то вечер сегодня будет хороший и интересный. На самом последнем пролете он споткнулся и вошел в зал, прихрамывая: он подвернул ногу, и она заболела тупой, ноющей болью.

В зале было только одно свободное место: за тем столиком, где сидел Струмилин с Женей. Богачев спросил:

— У вас не занято?

Струмилин вопросительно посмотрел на Женю. Она ответила:

— Нет, пожалуйста.

«Какая красивая! — подумал Богачев. — И где-то я ее видел».

— Простите, я вас не мог видеть в Балашове? — спросил Богачев Женю.

— Вряд ли, — ответила она, — я там была, когда мне еще не исполнилось семи лет.

— Вас понял, — сказал Богачев, — прошу простить.

И он занялся меню.

— Хочешь сигарету? — спросил Струмилин.

— Спасибо, пап, не хочется. Я сегодня на съемках перекурилась.

«Она актриса, — понял Богачев, — я видел ее в картинах. Вот дубина, приставал со своим Балашовом!»

Богачев выбрал себе еду, решил выпить немного сухого вина и кофе по-турецки.

— Сегодня Рыжов говорил мне любопытные вещи, — рассказывала Женя отцу. Она наморщила лоб, вспоминая. — Сейчас, погоди, я скажу тебе точно его словами. Он мне объяснял эпизод, когда я могу сделать очень выгодную партию с нелюбимым человеком и нахожусь на распутье. Он объяснял мне так: лавочник, спящий с женой под пуховым одеялом, считает безумцем и чудаком полководца, спящего под серой суконной шинелью. Лавочник не в состоянии понять, что достигнутое — скучно, как скучна стрижка купонов. Понятие достигнутого широко: это понятие распространяется от зеленной лавки до обладания полумиром. Полководцу будет скучнее, чем лавочнику, если он будет делать все то, что ему хочется. Высшая форма наслаждения — знать, что можешь. Высшая форма самоуважения — знать, что можешь заставить мир положить к твоим ногам яства, богатства, женщин — и не заставлять мир делать это. Лавочник заставил бы…

— Любопытно, — сказал Струмилин, — хотя чуточку эклектично.

Богачев покраснел и сказал:

— А по-моему, это чистая ерунда.

— Чистая? — улыбнулся Струмилин.

— Чистая — в смысле абсолютная.

— Почему так? — спросила Женя.

— Потому, что лавочник никогда не станет полководцем. Это раз. И еще потому, что полководец спит под суконной шинелью раз пять в году — для журналистов, писателей и приближенных историков. Это два. А то, будто высшая форма наслаждения — знать, что можешь, — бред. Это три. Каждый гражданин должен знать, что он все может, и незачем это его сознание считать чем-то исключительным. Наслаждение исключительно.

Струмилин и Женя переглянулись. В глазах Струмилина заблестели веселые огоньки.

— Вы не философ, случаем? — спросил он.

— Нет, — ответил Богачев, — к счастью, я не философ. А ваша работа в кинематографе, — он посмотрел на Женю, — мне очень нравится. Вы здорово играете: честно, на все железку.

Струмилин засмеялся, а Женя сказала:

— Спасибо вам большое.

Богачев смутился и начал внимательно изучать меню, хотя заказ он уже сделал.

«Не хватало, чтобы я в нее влюбился, — подумал он. — Романтичная получится история».

Джаз заиграл медленную, спокойную музыку. Богачев поднял голову, посмотрел на Женю и попросил:

— Давайте пойдем потанцуем, а?

Женя поднялась из-за стола и ответила:

— Пошли.

Они танцевали, и Женя все время чувствовала на себе взгляд Ники.

— Ваш папа не будет сердиться? — спросил Богачев.

— Нет, не будет.

— Вы танцуете так же хорошо, как играете в кино.

— Вы тоже очень хорошо танцуете.

— Я знаю.

Женя улыбнулась.

— Нет, верно, я знаю. Я учился в школе танцев, когда был в ремесленном.

— Что вы делали в ремесленном?

— Вкалывал.

— Вкалывали?

— Ну да.

— А зачем же школа танцев?

— Обидно было. Школьники все пижоны, а мы работяги. Ну вот, я и решил постоять за честь рабочего класса. Мы ходили к ним в школу на вечера и танцевали, как боги.

— Как боги?

Теперь засмеялся Богачев.

— Это к тому, что нам неизвестно, как танцуют боги и танцуют ли они вообще?

— Конечно.

— Боги танцуют, — убежденно сказал Богачев. — Боги танцуют липси, когда им грустно.

Музыка кончилась. Богачев шел с Женей между столиками. Ника смотрел на Женю. Ей вдруг стало весело и захотелось показать ему язык. Почему ей захотелось это сделать, она не поняла, но желание такое появилось, и оно было острое. Жене стоило труда удержаться и не показать Нике язык.

«Почему его зовут Ника? — подумала она. — Так зовут балованных детей. Это хорошо, что его зовут Никой. Если бы его звали как-нибудь по-мужски, мне бы не захотелось показать ему язык. И мне было бы неприятно танцевать с другим. А мне приятно танцевать с этим парнем, хотя он весь какой-то непонятный и смешной. Но это хорошо, когда мужчина смешной. Значит, он смелый. Или — добрый».

Когда они пришли к столу, Струмилин уже расплатился.

— Пойдем, Жека, — предложил он, — пойдем, дочка, а то мне завтра рано вставать. Спасибо тебе, мне было хорошо. И все стало хорошо, потому что мы зашли сюда с тобой.

Когда они ушли, Богачев подумал: «Ничего страшного. Я найду ее на студии. И ни за что не буду к ней звонить по телефону. Очень нехорошо звонить женщине по телефону».

4

Первый, кого Богачев увидел в кабинете командира отряда Астахова, был давешний мужчина из ресторана, отец Жени.

— Познакомьтесь, Павел Иванович, — сказал Астахов, когда Богачев представился ему, — это ваш второй пилот.

— Здравствуйте. Зовут меня Павел Иванович. Фамилия — Струмилин.

— Струмилин? — поразился Богачев. — Тот самый?

Астахов засмеялся и сказал:

— Тот самый.

— Где вы учились? — спросил Струмилин.

— В Балашове.

— У Сыромятникова?

— Да.

— Он прекрасный пилот.

— Вы лучше.

Струмилин поморщился: парень слишком грубо льстит.

— Я правильно говорю, — словно поняв его мысли, сказал Богачев. — Сыромятников — прекрасный педагог, но как пилот — он же старый.

— Между прочим, он моложе меня на три года, — хмыкнул Струмилин, — так что впредь будьте осмотрительны в оценках.

— Это приказ или пожелание?

Струмилин посмотрел на Астахова. Тот опустил глаза и принялся сосредоточенно просматривать старую газету, почему-то лежавшую на его столе уже вторую неделю.

— Я не люблю приказывать, — пожевав губами, сказал Струмилин, — а тем более советовать. Советуют мамы девицам. И, как правило, без пользы.

— Павел Иванович, — сказал Астахов, — я коротенько обрисую ситуацию, хорошо?

— Конечно, Сережа, я весь внимание.

— Прогноз дали на весну скверный. Лед уже сейчас начал крошиться, а до новолуния еще ждать и ждать. Пурги идут с юга, все время мучают обледенения, жалуются ребята. Я бы просил вас сначала заняться местными транспортными перевозками — надо забросить грузы на зимовки, а уже потом переключиться на обслуживание науки. Самолет ваш подготовили, так что завтра можно уходить на Тикси. Вот, собственно, и все.

— А в остальном, прекрасная маркиза, — пошутил Струмилин, — все хорошо, все хорошо!

Когда Струмилин и Богачев вышли от Астахова, Струмилин спросил:

— Кстати, вы знаете, что такое чечако?

— Кажется, новичок — по Джеку Лондону.

— Верно. Так вот, если не хотите казаться в Арктике чечако, сбрейте усы. Тем более они у вас какие-то худосочные.

— Вы же не любите советовать. А тем более приказывать.

— А это не то и не другое. Это пожелание.

— Тогда разрешите мне все же остаться чечако.

— Как знаете.

Струмилин козырнул парню и пошел к машине.

И все-таки Богачев позвонил к Жене. Струмилинский номер телефона он нашел в отделе перевозок. Он долго ходил вокруг аппарата в нерешительности, а потом сел на краешек стола и набрал номер.

К телефону подошел Струмилин.

— Можно попросить вашу дочь? — сказал Богачев. — Это говорит второй пилот Павел Богачев.

Струмилин, слушая голос Богачева, даже зажмурился: так он был похож по телефону на голос покойного Леваковского.

— Мою дочь зовут Женя. Сейчас ее нет, она на студии. У нее сегодня ночные съемки.

— Простите, пожалуйста.

— Ерунда.

— Ну, все-таки…

Струмилин хмыкнул и предложил:

— А вы позвоните часов в одиннадцать. Она должна прийти к одиннадцати.

— Это удобно?

— Черт его знает… Думаю, удобно.

— До свиданья, Павел Иванович.

— Пока, дорогой.

— До завтра.

— До завтра.

— В шесть ноль-ноль на Шереметьевском?

— Точно.

— Ну, до свиданья.

— Привет вам. И все-таки сбрейте усы…

— Я не сбрею усов. И если вас не затруднит, спросите вашу дочь, можно ли мне написать ей из Арктики.

— Спрошу.

— Спасибо.

— Не на чем.

— Еще раз до свиданья.

— Еще раз.

И Богачев положил трубку. Он долго сидел у телефона и улыбался.

5

Начальник порта нервничал. Ему нужно было отправить лошадей на остров Уединения, а никто из летчиков везти лошадей не хотел.

Когда начальник порта пригласил к себе Бобышкина, командира дежурного экипажа, тот рассердился и стал кричать:

— Бобышкин — яйца вози, Бобышкин — собак вози, Бобышкин — лошадей вози! Скоро Бобышкина заставят верблюдов возить или жирафов! Хватит! У меня катаральное состояние верхних дыхательных путей, я не обязан возить ваших меринов.

— Не меринов, а лошадей! — крикнул ему вдогонку начальник порта. — И прошу тут не выражаться!

Он почему-то очень оскорбился на «меринов» и долго не мог успокоиться после ухода Бобышкина. Он чинил все имевшиеся у него карандаши и бормотал:

— Меринов, видите ли! А я могу здесь держать меринов и кормить их! Сам он мерин! Яйца ему надоело возить! А есть яйца ему не надоело? Тоже мне мерин!

Начальник порта решил пойти к Струмилину, который только что вернулся с острова Врангеля.

«Если он тоже откажется, мне в пору гнать этих проклятых кобыл по льду. Но об этом не напишут в газетах», — подумал он, и, поставив, наконец, охапку карандашей на то самое место, которое он искал уже в течение пяти минут, начальник порта поднялся из-за стола и, одернув френч, пошел на второй этаж, в гостиницу летсостава.

Струмилин сказал:

— А, милый мой Тихон Савельич, прошу, прошу!

Начальник порта вошел к нему в номер, присел на краешек кровати, вздохнул и сказал трагическим голосом:

— Ситуация очень серьезная, товарищ Струмилин.

— Что такое?

— Транспортный вопрос местного значения под серьезной угрозой срыва.

— Погодите, погодите, — остановил его Струмилин, — я что-то ни черта не понимаю. Объясните спокойнее, без эмоций.

— Лошади могут погибнуть, — сказал Тихон Савельич, — а их надо перебросить на Уединение.

— Какие лошади?

— Транспорт местного назначения, так в сопроводиловке написано. Здесь у меня уже третий день в складе стоят. Никто не хочет везти. Бобышкин говорит, что ему яйца надоели, кричит, что я ему жирафов каких-то подсовываю, отказывается лошадей везти, а у меня сердце разрывается: животные страдают.

— И вы хотите, чтобы я их отвез на Уединение, да?

Начальник порта вздохнул и молча кивнул головой.

— Ладно, — сказал Струмилин, — не печальтесь. Будут ваши мерины в полном порядке.

— При чем тут мерины, я не могу понять? — удивился начальник порта. — Они такие же мерины, как я кандидат наук. Бобышкин обзывает их меринами, вы тоже.

— Мерином не обзывают.

— Неважно. Мерин — это изуродованный жеребец, а тут все в полном порядке: жеребцы и кобылы.

Струмилин рассмеялся и проводил Тихона Савельевича до двери. Богачев поднялся с кровати, зевнул, потянулся и спросил:

— Снова будем ишачить с грузами?

— Сплошной зоологический жаргон, — усмехнулся Струмилин, — что это сегодня со всеми приключилось?

— Надоело, Павел Иванович. Люди на лед летают, на полюс, а мы как извозчики.

— А мы и есть извозчики. Прошу не обольщаться по поводу своей профессии. Чкалов говорил, что, когда на самолете установили клозет, небо перестало быть стихией сильных. Vous comprenez?

— Oui, monsieur, — ответил Богачев, — je comprends bien!

Струмилин так и замер на месте. Он сразу вспомнил, как хотел ответить Леваковскому, когда тот спросил его «vous comprenez», но ответить он смог бы только «oui, monsieur», потому что больше не знал. А этот парень не засмущался, как тогда он сам, а ответил. И не два слова, а пять.

6

Тихон Савельевич подогнал лошадей к самолету Струмилина. Пурга только что кончилась, снег искрился под солнцем и казался таким же красным, как небо. От лошадей валил пар, потому что Тихон Савельевич гнал их через весь аэродром галопом. Экипаж еще не подошел, у самолета возились бортмеханик Володя Пьянков и второй пилот Богачев. Пьянков прогрел моторы и, выскочив из самолета, подбросил ногой пустую консервную банку прямо к унтам Богачева. Они посмотрели друг на друга, улыбнулись и начали играть «в футбол». Они сосредоточенно бегали вокруг самолета, стараясь обвести друг друга, как взаправдашние футболисты, но унты были тяжелы, а меховые куртки громоздки, поэтому они часто падали и смеялись так, что Тихон Савельевич только сожалеюще качал головой.

«Не тот пошел пилот, — думал он, глядя на ребят, — не чувствуют себя пилотами, всей своей значительности не осознают. Пилот, он по земле как почетный гость ходить должен, а эти носятся безо всякого к себе уважения».

— Когда будем товар грузить? — спросил Тихон Савельевич. — Мерзнет товар, а он живой, у него тоже сознание есть.

— У лошади сознания нет, — сказал Богачев, — у лошади животная сообразительность.

— И привязчивость, — добавил бортмеханик Володя, — граничащая с женской.

Тихон Савельевич шумно вздохнул: он понял, что с этими ребятами ни о чем путном не договоришься. Надо было ждать Струмилина.

Струмилин пришел, как обычно, минута в минуту по графику вылета.

— Все готово? — спросил он Володю.

— Да.

— Все в порядке?

— Да.

— Как левая лыжа?

— Думаю, еще дня два проходим.

— Где будем менять?

— Или в Крестах, или здесь.

— Тихон Савельевич, — спросил Струмилин, — а там могут лыжи сменить?

— Смогут.

Струмилин посмотрел на лошадей, потом обернулся к Богачеву и, почесав нос рукавицей, ставшей на морозе наждачной, сказал:

— Паша, давайте загонять эту скотину.

— Их ведь по трапу не загонишь, Павел Иванович, — ответил Богачев, — они не проходили стажировки в цирке.

— По доскам, — сказал Тихон Савельевич, — вы доски бросьте, а я их заведу.

— А там как?

— Там стреножим и привяжем.

— Как бы нам не привезти конскую колбасу, — сказал Богачев, — зимовщики будут огорчены, очень я почему-то боюсь этого.

Тихон Савельевич заводил лошадей никак не меньше часа. Он и ласкал их, и кричал на них, и бил их рукавицами по мордам, и подталкивал сзади, когда те упирались и не хотели идти по доскам в самолет. Со стороны это было очень смешно. Это очень смешно, если не видеть лошадиных глаз. В них застыла такая смертная, невысказанная тоска, что Струмилин даже закурил, хотя еще в Москве перед вылетом дал себе зарок никогда не брать в рот папиросы.



— Не бейте, — попросил он Тихона Савельевича, когда тот в исступлении начал колотить кулаками по крупу самую последнюю лошадь — большую добрую кобылу с длинной гривой, — не надо ее бить, давайте мы ее по-хорошему заведем.

Струмилин достал из портфеля пачку сахару, открыл ее и стал кормить кобылу с ладони.

— Мы ее по-хорошему уговорим, — приговаривал Струмилин. — Давай, лошадка, не бойся, заходи к нам в гости. Мы же здесь летаем и совсем не боимся.

Струмилин долго уговаривал лошадь, но она так и не пошла за ним в самолет.

Володя Пьянков уже несколько раз поглядывал на горизонт, становившийся все синей и синей. Иногда проносился ветер — он шел длинными стрелами, и там, где он проходил, штопорился снег. Богачев понял его: Володя боялся, что погода сломается и придется сидеть здесь, вместо того чтобы вырваться на Уединение, отвезти злополучных лошадей, а там уже уйти с транспортных перевозок на обслуживание науки.

Богачев смотрел, как Струмилин бился с лошадью и кормил ее сахаром. Он долго наблюдал за Струмилиным, и чем дальше он наблюдал за ним, тем приятнее ему становился командир.

«Он очень добрый, — думал Богачев, — оттого и ворчит на нас. Ворчат только добрые люди. Злые молчаливы и улыбчивы».

Богачев подошел к Струмилину и попросил:

— Павел Иванович, разрешите, я попробую?

Богачев зашел на доски, взял лошадь за повод, обмотал его вокруг кисти и, чуть не падая на спину, потянул лошадь в самолет. Лицо его сделалось красным.

— Не надо так сильно, — попросил Струмилин, — осторожнее, Паша, мы и так знаем, что вы сильный.

Богачев еще туже натянул повод, и лошадь пошла за ним, то и дело закрывая глаза.

Когда лошадей привязали, Тихон Савельевич попросил Богачева:

— Вы там осторожнее, а то товар совсем изнервничается в воздухе-то.

— Довезем, — пообещал Богачев и помахал начальнику порта рукой.

Тихон Савельевич отошел в сторону, Володя запустил моторы, Богачев захлопнул люк, запер его и пошел на свое место — справа от Струмилина.

— А ну-ка, взлетайте, — вдруг сказал Струмилин, — я погляжу, как вы это делаете.

Сегодня он решил в первый раз дать ему штурвал. Богачев поудобнее уселся в кресле, расстегнул кожанку, достал из бокового кармана платок и вытер лоб. Все это он делал спокойно, без рисовки, и Струмилину понравилось, что он вел себя так.

Богачев развернул самолет и посмотрел на след от левой лыжи. Ее немного распороло во время какой-то посадки, и Струмилин очень волновался, как бы ее не разворотило совсем. Достаточно было попасться на взлетной площадке хотя бы одному камешку, и лыжу разворотит, а это плохо, потому что самолет может опрокинуться.

— Вроде без изменения, — сказал Богачев Струмилину, показав глазами на след лыжи.

— Хорошо.

— Можно идти?

— Спросите диспетчера.

— Сначала я спрашиваю вас.

— Благовоспитанность — вот что отличало Павла Богачева с детства, — хмыкнул Струмилин, — завидное качество представителя современной молодежи.

— Беспощадная ироничность, — заметил Богачев, — вот что отличало лучшего представителя старшего поколения завоевателей Арктики.

— Можно давать газ? — перебил Богачева Володя. — А то мы как в японском парламенте.

Струмилин боготворил Володю Пьянкова и прощал ему все: Володя по праву считался лучшим механиком в Арктике и поэтому мог говорить все всем в глаза, не считаясь с «табелью о рангах».

Когда Богачев вырулил на взлетную полосу и диспетчер разрешил ему вылет, Струмилин встал со своего места и вышел взглянуть, что с лошадьми. Как раз в это время бортмеханик Володя стал пробовать перевод винтов. Моторы взревели. Лошади заржали и заметались. Но они были крепко привязаны и поэтому сорваться не могли.

Это, наверное, пугало их еще больше, и они ржали до того жалобно, что Струмилин поскорее вернулся в кабину.

— Давайте скорее, — сказал он Богачеву, — там лошади мучаются.

Володя дал газ, и самолет начал разгон.

«Взлет — прекрасен, полет — приятен, посадка — опасна», — вспомнил Богачев старую присказку пилотов. Взлет прекрасен. Самолет несся по снежной дороге, набирая скорость. Моторы ревели, и в рев их постепенно входил тугой, напряженный и злой визг. Сигнальные огни мелькали все быстрее и быстрее.

— Еще газу! — сказал Богачев и в тот же миг почувствовал, как точно и ровно Володя подбавил газу. Краем глаза Богачев увидел командира: Павел Иванович сидел, сложив руки в желтых кожаных перчатках на коленях, и покачивал головой: по-видимому, в такт какой-то песне.

Богачев осторожно принял штурвал на себя, и машина, задрав нос, подпрыгнула несколько раз подряд, а потом на какую-то долю секунды словно повисла в воздухе.

Володя сбавил режим работы моторов, и машина спокойно перешла в набор высоты.

Струмилин открыл глаза, пригладил виски и сказал:

— Молодец! Красиво.

Лицо Богачева расплылось в улыбке, и он сказал:

— На том стоим, Павел Иванович.

— Хвастовство — вот что отличало представителя молодого поколения завоевателей Арктики.

— Спокойная уверенность в своих силах, — поправил его Богачев, — которая резко отличается от хвастовства.

— Снова японский парламент, — сказал Володя.

— Французский, — поправил его Струмилин. — В японском бьют физиономии, а у нас только словесный обмен мнениями.

Большую часть пути прошли спокойно, видимость была хорошая, и ветер попутный. Но когда стали снижаться, ветер изменился и стал боковым, видимость резко ухудшилась, и началась болтанка. Богачев вышел в туалет, а вернуться обратно не смог. Во время одного из кренов, пока он был в туалете, нога того коня, который вошел в самолет первым, попала между деревянными планками дубового ящика. Конь не удержался и упал. Он упал, словно человек во время гражданской казни, на колени.

«Сейчас я освобожу ему ногу», — подумал Богачев и хотел было подойти к коню, но та кобыла, которую он затаскивал силой и которая сейчас была ближе всех к нему, взбросила зад и чуть не стукнула его по голове. Богачев успел отскочить.

— Что ты? — спросил он. — Я же хочу помочь.

Он снова пошел к коню, и снова кобыла не пропустила его.

«Они теперь не верят, — решил Павел, — и ни за что не поверят».

Глаза у коня все больше и больше наливались кровью, и он продолжал молчать, а это плохо, когда глаза наливаются кровью и когда молчат при этом. Это значит, гнев так велик, что ему не излиться в крике.

Богачев хотел пройти с другой стороны, но там его не пропустил второй конь. Он тоже взбросил зад, когда Богачев хотел пройти мимо, и тоже чуть было не угодил Павлу по голове.

— Эгей! — крикнул Павел, но в кабине его не слыхали из-за рева моторов.

«Идиотизм какой, — подумал Павел, — что же мне тут — сидеть?»

Минут через десять выглянул штурман Аветисян.

— Что с вами? — спросил он.

— Я в лошадином плену.

— Не можете пройти?

— Вы же видите.

— Плохо дело.

— Куда как хуже…

— А как мы будем их выводить отсюда?

— Не знаю. Думаю, без трагедии не обойдется. Чертовы лошади!

Богачев снова попробовал пройти, но снова кобыла взбросила зад, и он отскочил.

Так ему и пришлось сидеть в хвосте до самой посадки…

На Уединении лошадей вывел каюр, работавший здесь на собаках. Он набросил аркан на шею кобыле, отвернул ее морду, а его помощник в это время перерезал веревки, мешавшие ей идти. Так же он вывел второго коня. Когда он вывел третьего коня, вожака, тот заржал и бросился от людей к торосам. Он убежал в торосы, миновал их, упав несколько раз, потому что лед обдуло и снега не было, а поэтому было очень скользко, и оказался в тундре.

Каюр гонялся за ним до ночи. Потом он пришел в зимовку и сказал Струмилину:

— Погубили вы коня. Веры в нем теперь нет.

Он взял винтовку и ушел. А через час где-то вдали сухо хрястнул выстрел. Каюр вернулся и начал чистить винтовку в столовой. Там в это время ужинал струмилинский экипаж. Каюр долго чистил винтовку, а потом сказал:

— Акт подпишите, а то ревизий потом не оберешься.

Струмилин бросил вилку на стол и сказал:

— Торопливый ты стал, как погляжу!

— Старый, — посмотрев ему в глаза, ответил каюр, — старый я стал, Павел Иванович. И не хорохорюсь, как некоторые.

Струмилин вышел из-за стола. Тарелка с гуляшем осталась нетронутой. Богачев поковырял вилкой в своей тарелке и пошел следом за Струмилиным.

— Живодер ты, — сказал Володя Пьянков каюру и стал наливать себе крепкий чай в большую чашку с синим рисунком, изображавшим лето в пионерском лагере.

7

Каюра звали Ефим. Он был старый и добрый знакомец Струмилина. В тридцать девятом году он вез его на собаках сто с лишним километров в пургу — к доктору, на противоположную оконечность острова. У Струмилина из-за воспаления надкостницы началось общее заражение крови. Вмешательство доктора было необходимо. Самолет не мог подняться из-за пурги. Тогда каюр молча пошел в котух, выпустил собак, запряг их; так же молча вернулся в зимовку и стал у двери.

А потом он вез Струмилина через пургу, и Струмилину сквозь забытье слышалось, как Ефим пел частушки.

Он прожил вместе с ним у доктора неделю, дожидаясь исхода болезни. Когда Струмилину полегчало и температура пошла на убыль, он посадил его в сани, укутал дорогим узбекским ковром и повез к ненцам. Те стояли промыслом в самом центре острова. Ненцы любили Ефима за удаль и простоту. Он поселился вместе со Струмилиным в яранге у стариков и попросил их полечить пилота. Старики кормили Струмилина медвежьим салом и поили оленьей кровью — теплой, приторно-горькой на вкус. И очень сытной. Струмилин выпивал стакан оленьей крови и сразу же засыпал.

Старики сидели вокруг него, поджав под себя ноги, и курили. Дней через шесть Струмилин проснулся ранним утром и почувствовал в себе звенящую, тугую радость.

Один из стариков улыбнулся и сказал:

— Если ты хочешь любить женщину, значит ты выздоровел.

Каюр Ефим, зевая, заметил:

— Вечно вы, папаша, ерничаете. Тут у человека зубы крошатся, а вы, извините, про это дело разговор заводите.

Струмилин захохотал, поднялся и начал делать зарядку. Ефим смотрел на него изумленно. А старик ненец молча курил и чуть заметно усмехался.

Каюр заглянул в комнату к Струмилину, когда в столовой зимовки начался фильм.

После ужина на всех зимовках Советской Арктики начинаются просмотры кинокартин. Столы в маленькой столовой сдвигаются в одну сторону, на стену вешается экран, из всех пяти или десяти комнат зимовки в столовую приходят люди, и начинается строгий, сосредоточенный просмотр. Одну кинокартину смотрят редко. Как правило, смотрят подряд две или три.

— Ты что, осердился на меня, Пал Иваныч? — спросил Ефим.

— Нет, с чего ты?

— Вилку бросил, гуляш не докушал.

— Ты здесь ни при чем.

— Тогда ладно. А я думал, ты из-за меня. Жаль коня-то, веру он потерял. Да… А как я его стрелять стал, так он левым боком повернулся. Сердцем. Я его и так и сяк — ни в какую. Зуб скалит, пену пускает, хрипит. У нас уж было так однажды. Только молодой летчик-то вез, неопытный. Ну, я и удивился: ты — и вдруг так коня спортил!

— Это не я. Это небо.

Ефим вздохнул и полез за куревом.

— Как охота? — спросил Струмилин.

— Медведя много.

— Так на него же запрет.

— То-то и оно, что запрет.

— У меня сутки отдыха: время свое вылетали. Давай сходим в океан? Нерпу забьем…

— Когда?

— Когда хочешь…

— Может, завтра поутру? У меня лунка есть хорошая. Там наши океанологи шустрят — лунка большая, нерпа на музыку прет.

— Тебе бы фельетонистом быть, Фима.

— Злости во мне мало.

— Злость — дело наживное, это не доброта.

— Ну-ну… Доброту легче нажить, чем злобу-то.

— Ладно, я с тобой спорить не могу. Легче так легче. Давай завтра в океан махнем, там поговорим на спокойствии.

— Давай. А сейчас поспишь?

— Посплю.

— Хорошее дело. Спи спокойно.

— А ты?

— Я собак пойду кормить.

8

Спать Струмилину не пришлось: в комнату влетел Богачев. Он сел на кровать и стал шумно стягивать с себя унты, продолжая зло чертыхаться.

— Что с вами, Паша? — спросил Струмилин.

— Злюсь, — ответил Богачев. — Кино там показывают про сталеваров — позор, да и только! Розовые сопли.

— Не эстетично.

— Тем не менее.

— Старый, наверное, фильм.

— Позапрошлого года.

— Очень старый. Я в Москве перед отлетом смотрел картину Райзмана. «Мальчик девочку любил». Честный фильм. Мужественный и добрый.

— Я тоже смотрел этот фильм. Он называется «А если это любовь?».

— Верно. У вас хорошая память.

— Только мне этот фильм активно не понравился.

— Да?

— Да.

— Что так?

— Хлюпиков не люблю.

— Кто их любит…

— Выходит, любят, если посвящают им целый фильм.

— Вы не правы, Паша. Фильм посвящен тем, кто его смотрит: людям. И этот фильм людей предостерегает.

— Не надо людей предостерегать, — жестко сказал Богачев, — людям надо все время напоминать об их правах и обязанностях.

— Ого, — хмыкнул Струмилин, — а ну, дальше давайте.

— Дальше? А дальше этот парень из райзмановской картины должен был бы в морду дать каждому, кто не так посмотрел на его чувство. Зубами надо было драться: конституция такую драку одобрила бы, это точно. А так — герой мозгляк, и все.

— Да?

— Да. Надо уметь драться за то, во что веришь по-настоящему.

— У вас курево есть, Паша?

— Есть. «Казбек», только почему-то самаркандский.

— Встречные перевозки.

— В общем он ничего, только суховатый.

Струмилин закурил.

— Нет, вкусные папиросы, — сказал он, — просто очень вкусные.

— Это потому, что запретный плод сладок.

Струмилин улыбнулся.

— Знаете, Паша, меня очень пугает, что вы, ваше поколение категоричны в оценках. И предельно рациональны. А я в молодости плакал над страданиями молодого Вертера. И при этом работал в ЧК — по борьбе с бандитизмом.

Сказав так, Струмилин смутился, потому что ему показалось нескромным то, что он сказал.

— Это неверно, — помолчав, сказал Богачев. — Вы, Павел Иванович, в двадцатые годы тоже были категоричны в оценках. И тоже предельно рациональны. Мы продолжаем вас, только мы теперь в школе изучаем и атомную физику и полеты в космос.

— Умнее вы нас, значит?

— Нет. Просто образовываемся чуть пораньше.

— Ого! — снова хмыкнул Струмилин.

— Так это ж правда, — сказал Богачев и начал раздеваться, — и потом это не наша заслуга. Это ваша заслуга. Нам-то что, нам легче, только нас верно понимать надо. Без этого ссор будет много.

— Кого с кем?

— Отцов с детьми, Павел Иванович.

— Думаете?

— Убежден.

9

«Когда они говорят, они убеждены в своей правоте и верят в то, что их правда — самая верная, — думал Струмилин, глядя на уснувшего Богачева, — и это, конечно, очень хорошо. Он прав, мы были такие же. И мы сейчас тоже такие, только мы вдвое старше их и поэтому делаем больше сносок. Мы больше тяготеем к размышлению, они — к утверждению или отрицанию. Они категоричны, и, он прав, в этом дух времени. Но все-таки всякая категоричность — и отрицания и утверждения — однобока и слепа. Любая категоричность самовлюбленна, а нет ничего страшнее самовлюбленности. Потому что самовлюбленность порождает эгоизм и сухую рациональность. А это ужасно. Это одинаково ужасно и в женщине, и в политическом деятеле, и в ребенке. И потом это порождает фанатизм, а нет на земле ничего страшнее фанатизма».

Струмилин вспомнил, как следователь в кенигсбергской тюрьме кричал:

— Кретин, фанатик! Ты фанатик, понимаешь?! А фанатиков надо жечь на кострах! Их всегда жгли на кострах, и сейчас их надо жечь!

— Не фанатиков жгли, — ответил Струмилин тогда, — а фанатики жгли.

Спора у них не получилось, потому что следователь сначала разозлился, а потом стал избивать Струмилина.

Струмилин смотрел на спящего Богачева и вспоминал, как он, возвращаясь из Ирака, прилетел в Ливан. Он должен был плыть из Бейрута на польском пароходе. Он ни разу в жизни не плавал на пароходе и поэтому взял себе билет не на самолет, а на пароход. У него осталось четыре свободных дня, и он немного поездил по Ливану.

Струмилин вспоминал, как он приехал к Нотр Дам дэ Либан. Моросил дождь. Капли дождя о чем-то быстро шептались с накрахмаленной листвой пальм. Далеко-далеко внизу рассерженное непогодой Средиземное море хлестало тугими зелеными волнами в серые прибрежные камни. Водяная пыль висела в воздухе тяжелым табачным облаком.

Оно росло, ширилось, поднималось вверх, сюда в горы, к храму Богоматери Ливана — Нотр Дам дэ Либан.

Струмилин долго стоял у балюстрады и смотрел на море. Он любил смотреть в море, когда был один. Но ему не пришлось долго смотреть в море, потому что сзади кто-то осторожно кашлянул. Струмилин обернулся. Рядом с ним стоял человек в черной сутане. Волосы у него были с проседью, борода совсем седая, а глаза удивительно мягкие и добрые.

— Добрый день, — сказал человек в сутане.

— Добрый день, — ответил Струмилин на плохом немецком языке.

— Вы пришли молиться? Сейчас начнется служба, прошу вас в храм.

— Спасибо, но я неверующий.

— Простите?

— Я неверующий.

— Вы мусульманин?

— Нет. Ну, как бы вам это объяснить? — сказал Струмилин смущенно и повертел пальцами. — Я вообще неверующий. Атеист.

Вокруг мягких глаз человека в сутане собрались мелкие морщинки.

— Как вы можете жить без веры?

— Почему же без веры? У меня есть вера.

— А… Я понимаю… Вы — оттуда… Понимаю… Но ваша вера отрицает бога. Вам не к кому обращать молитвы. Или у вас принято обращать молитвы к живым?

Струмилин усмехнулся. И его собеседник тоже усмехнулся. Они внимательно посмотрели друг на друга, и Струмилин увидел в его глазах что-то такое, что его здорово рассердило.

— Христос — легенда. Это знают даже дети. Лучше — «обращать молитвы» к живым, чем к пустоте, к мертвой пустоте.

— Все мои дети верят живому Христу.

— Сколько их у вас?

Человек широко развел руками, словно обнимая мир.

— У вас обет безбрачия?

— Да.

— У вас нет своих детей?

— Нет.

— И вы счастливы?

— О да!

— Не верю я вам, — сказал Струмилин. — Нет жизни без детей.

— Все люди — мои дети. Моя мать со мной, — он поднял скорбные, добрые глаза к огромной скульптуре Богоматери Ливана, — а отец мой — бог. Он несет спокойствие людям, а спокойствие — это счастье.

— Ну, не знаю, — усмехнулся Струмилин, — по-моему, спокойствие — это скучно. И неинтересно.

— Вы же не пробовали быть спокойным. Таким, как я, — сказал человек в сутане. — Вы же сторонники опыта, а не догмы. Попробуйте, потом отвергайте.

Струмилин повернулся на другой бок и усмехнулся.

«Вот сволочь какая! — подумал он. — Правду говорят, русские задним умом сильны. Обыграл меня поп, а я и не понял тогда ни черта. Ладно. Давай-ка лучше спать, новообращенец… Завтра пойду в океан бить нерпу и смотреть медведя. Это занятие на отдыхе. Вообще на отдыхе надо людям в обязательном порядке ходить в зоопарк. Это было бы очень хорошо, если бы люди ходили на отдыхе в зоопарк…»

Струмилин снова посмотрел на спящего Богачева, и снова ему захотелось курить. Но ему захотелось курить по иной причине, не как раньше. Ему вдруг стало очень хорошо и спокойно. Он смотрел на спящего Богачева и думал: «Этого парня не переиграл бы старичок из Нотр Дам дэ Либан. Этот парень врезал бы старичку сполна, потому что он не любит церемониться».

10

Когда Богачев проснулся, койка Струмилина была уже пуста.

— Геворк Аркадьевич, — спросил Богачев штурмана Аветисяна, — а командир где?

Аветисян завязывал узел нового галстука, купленного Володей Пьянковым в Диксоне за баснословную сумму — два рубля девяносто копеек. Он завязывал галстук уже в десятый раз, стараясь сделать так, чтобы на узелке обязательно получился красный цветок. Поэтому он ответил не сразу, а лишь после того, как убедился, что и одиннадцатая его попытка оказалась тщетной.

— Командир уехал на собачках.

— Жаль.

— Что?

— Жаль, говорю, не знал, я бы с ним поехал.

Богачев выскочил из-под одеяла и начал делать зарядку, подойдя ближе к открытой форточке, из которой валил воздух — белый, как дым на пожаре.

— Зачем вы мучаетесь? — спросил Богачев, заметив, что Аветисян снова начал завязывать узел.

— Сколько денег человек уплатил!.. — ответил Аветисян, кивнув головой на Володю.

— Двадцать девять рублей уплатил, так уж завязать надо как следует.

— Не двадцать девять, — поправил его Богачев, — а два девяносто.

— Я мыслю двумя категориями: дореформенной и пореформенной.

— Но тем не менее галстук вы завязываете неправильно.

— Что говорите?! — рассердился Аветисян. — Стильно завязываю, как надо завязываю!

— Володя, — попросил Богачев Пьянкова, — пусть Геворк Аркадьевич разрешит мне завязать.

— Я сейчас этот проклятый галстук, — сказал Володя, — пущу на ветошь. Аветисян меня с ним изводит, спать не дает, теперь ты. Вам этот галстук, как быкам красная тряпка.

— Не считаете ли вы себя тореадором? — спросил Аветисян.

— Нет. Я считаю себя идиотом. Струмилин делал мне выговоры в течение полугода из-за того, что у меня стертый галстук. Так вот я решил ублажить командира. Ей-богу, Геворк, дайте ему галстук.

Богачев сразу же завязал галстук так, как хотел Аветисян. Тот придирчиво осмотрел работу, покачал головой, пощелкал языком и, чтобы скрыть зависть, сказал неопределенно:

— В Париже это делают лучше, но… и так стильно.

Богачев засмеялся и, взяв полотенце и зубную щетку, ушел умываться. Он вернулся минут через десять и, причесываясь перед зеркалом, укретшенным на стене между окнами, сказал:

— Я бы с тем человеком, который изобрел слово «стиляга», маленько побоксировал.

— Вы меня радуете, Паша, — сказал Аветисян, — ваша непосредственность граничит с детским визгом на лужайке.

— Это не детский визг на лужайке, Геворк Аркадьевич. Слово «стиляга» производное от слова «стиль». Стиль барокко, например. Смешно, если бы про итальянских архитекторов эпохи Возрождения говорили — «стиляги», а? Кого у нас называли стилягами? Тех, кто хорошо и модно одевался. Какой-нибудь идиот, надев широкие брюки, считал себя настоящим советским человеком, а тех, кто носит пиджак с разрезом, — чуть ли не контрреволюционерами. Горький писал, что наши люди должны быть одеты красиво; кажется, он писал, что мы должны прогнать серый цвет из одежды.

— Да, но я люблю серый цвет, — высунув голову из-под подушки, сказал бортрадист Наум Брок.

Все засмеялись. Засмеялся и Богачев, хотя несколько позже остальных.

— А у нас дяди из местной промышленности решили всех одеть стариками и старухами. А тех, кто не хочет одеваться по-стариковски, клеймят и называют стилягами. Чушь какая! Вот молодежь и стала бросаться в другую крайность.

— Сказал старик Богачев, — добавил Геворк Аркадьевич.

— А как ты относишься к фарцовщикам, которые перекупают у иностранцев пиджаки? — спросил Наум.

— Плохо, — ответил Павел, — я считаю их идиотами и подонками.

— Вопросов больше не имею, — сказал Брок. — Какие будут замечания у защиты? Володя, почему ты молчишь?

— Есть хочу.

— Что ты еще хочешь?

— Помидор хочу.

— Приобщаем к делу.

— Слушай, тебе бы прокурором быть.

— В следующем году поступлю на юридический.

— Из тебя прокурор не выйдет.

— Почему?

— Ты добрый.

— Спасибо, утешил.

Богачев сказал:

— А ну вас к черту, ребята, я о серьезном, а вы шутки шутите!

— Есть хочу, — тягуче повторил Пьянков, — и помидор тоже.

— Не глумись, — попросил Брок, — Паша в полемическом запале, а ты о хлебе насущном. Стыдно.

— А ну вас, — повторил Богачев и предложил: — Геворк Аркадьевич, пошли перед завтраком партию бильярда сгоняем, а?

— Только вы не будете меня терзать вашими разговорами, ладно?

— Не буду, — пообещал Павел, и они пошли в маленькую комнату около столовой, где стоял старый бильярд.

После завтрака Богачев надел меховую куртку и отправился гулять. По дороге он заглянул в дом к радисту Сироткину, чтобы передать ему две банки сгущенного молока для медвежонка, прозванного зимовщиками Королем Павлом. Медвежонок был совсем маленький, а поэтому ласковый. Он очень любил сгущенное молоко и игру в футбол. Радист Сироткин спал на кровати, а медвежонок лежал у него в ногах и грыз книгу. Он вопросительно посмотрел на Богачева и сразу же стал теребить Сироткина. Тот проснулся, увидал банки сгущенного молока и сказал:

— Спасибо. Что, снова радиограмму хочешь передать?

— Хочу.

— Молоко — взятка?

— Взятка.

— Сейчас я тебе раскупорю взятку, — сказал Сироткин медвежонку. — А ты пиши текст на бланке.

— Я уже написал, — сказал Богачев и положил текст радиограммы рядом с банками сгущенного молока. Сироткин прочитал вслух:

«Кутузовский проспект, 52, 123, Струмилиной. Прилетел на остров Уединения. Живем тут второй день. Здесь солнце ночью. Напишите мне, потому что я жду и загадал на счастье. Богачев».

— Не пропущу, — сказал Сироткин, — это шифровка какая-то.

— Это не шифровка, — вздохнул Богачев, — это значительно серьезнее.

— Понял, Король Павел? — обратился Сироткин к медвежонку. — Любви все возрасты покорны, ее порывы благотворны… Слушай, Богачев, у нас в старину таких радиограмм любимым женщинам не посылали.

— Смущаюсь я, — сказал Богачев и нахлобучил шапку. — Передай, когда на дежурство заступишь.

— Ладно.

— Пока.

— Будь здоров, не гоняй коров.

— Будет сделано.

Богачев сказал эту фразу, подражая Райкину. Сироткин визгливо засмеялся и начал открывать банку молока большим трофейным тесаком.

11

Собаки бежали быстро.

— Эге-гей, кормильцы! — кричал каюр Ефим. — Вперед, вперед, нерпой накормим! Скорей дрогнули, лаечки!

Он запряг собак цугом, и сейчас, после того как они миновали торосы и вышли на хороший наст, упряжка понеслась так стремительно, что заболели щеки от снега и ветра.

Струмилин сидел позади Ефима, обхватив его руками, и смеялся.

«Считают, будто льды однообразны, — думал он. — Ерунда какая! Они прекрасны, эти полярные льды! Я понимаю Деда Мазая, и мне просто жаль тех, кто не понимает его».

Дедом Мазаем зовут в Арктике старейшего полярного аса, Героя Советского Союза, известного всей стране. Летая в Арктике, он заочно окончил Академию художеств. И сейчас, сделав посадку на лед, он сразу же ставит себе палаточку, горелку, достает краски, холст, мольберт и на сорокаградусном морозе пишет льды. Он пишет льды уже много лет, и нет для него большей радости, чем смотреть на суровый ландшафт, окружающий его, и видеть каждый раз новые цвета и оттенки, и стараться поймать их и перенести на холст, и подарить людям ту радость, которую испытывает он сам.

Собаки неслись по снежному насту, поднимая ослепительно белую пыль. Вдали, сливаясь с небом, громоздились льды. Они были красно-синие. Они светились этими цветами изнутри.

— Ты покормил собак, Ефим?

— Разве можно их кормить перед дорогой? Собак можно кормить вечером, когда они поработали. Они получают еду, как награду.

— Еду — как награду?

— А как же…

— Это плохо.

— Это для людей плохо, а для собак правильно. Иначе они разбалуются, и мне придется их здорово колотить, пока я из них не выбью дурь.

Сучки, бежавшие слева от упряжки, стали падать и кататься по снегу на спине.

— Блохи?

— Нет. Это к пурге. Ну, дрогнули! — заорал Ефим. — Дрогнули, собачки! Нерпой угостим! А ну, скоренько пошли!

— Думаешь, успеем?

— Успеем.

— А откуда потянет?

Ефим оглянулся и показал рукой на северо-восток. Струмилин увидел там густо-синее небо, которое с каждой минутой все больше и больше светлело вдоль надо льдами. Оно светлело так, будто калилось изнутри. Струмилин поплотнее затянул кашне и приподнял воротник куртки.

Они успели распрячь собак, затопить в палатке газовую печку, очистить ото льда большую лунку — и началась пурга. Она пришла сразу, и все окрест сделалось непроглядно белым.

Струмилин и Ефим сидели около печки. Ефим открывал патефон, а Струмилин подбирал пластинки. Нерпы любят музыку. Они любопытны вообще, а музыку они любят, как старые девы — непременные посетительницы всех концертов в филармонии.

Струмилин выбрал пластинку, которая называлась «Солнце скрылось за горою». Это хорошая солдатская песня, спокойная и мужественная. Струмилин сидел у газовой печки, грел над синим огнем застывшие пальцы, смотрел на зеленую воду океана, которая дышала в лунке, то поднимаясь, то опускаясь вниз, и вспоминал август сорок первого года, пыльные проселки и зной, злость и отчаянье.

— Что, загрустил? — спросил Ефим.

— Да нет, просто вспоминаю войну.

— Из-за песни?

— Да.

— А я так и не попал на войну. Не пустили. А братьев — Федю и Колю — убили. Одного в плену, а другого под Гжатском. Вот и я остался теперь один.

— Так есть же сын?

Ефим ничего не ответил и вздохнул. Он молчал, и Струмилин молчал, и оба они слушали солдатскую песню и смотрели на зеленую воду океана, которая дышала.

— Он мне прислал письмо, — сказал Ефим, — ругается, что я денег ему мало высылаю. А я ему половину всех денег шлю. Мало, пишет.

— Пошли его к черту. Отец не обязан кормить взрослого сына.

— Сын — всегда сын. Даже взрослый.

— Вот на голову и сел.

— Тебе хорошо говорить, у тебя дочка умница. И глаз за ней отцовский был. А я своего на честность пустил, вот такой и вырос.

— Честный?

— Да нет. Подлый.

— Подлость и честность — такие понятия не вяжутся, Ефим.

Струмилин сразу же вспомнил Леваковского, который погиб в тридцать восьмом году как «враг народа». Его тогда заочно исключали из партии. Все летчики голосовали за его исключение. Все верили, что Леваковский враг, потому что представитель НКВД зачитал его показания. И Струмилин тоже верил и тоже вместе со всеми гневно выступал против человека, который жил рядом, а на самом деле был скрытым врагом, чужим, холодным и расчетливым убийцей. Тогда все хладнокровие и уверенность Леваковского в себе показались Струмилину отвратительными качествами маскирующегося врага.

«Кто бы мог подумать!» — говорили летчики друг другу. Эта страшная фраза была тогда обычной, горькой, но все-таки самоочищающей.

После Пленума ЦК, когда было сказано о «перегибах», Струмилин подумал: «А что, если с Леваковским тоже?» И он написал письмо Берии. Его вызвали в НКВД, и человек в пенсне, с двумя ромбами на петлицах спросил его:

— Вы, что же, не верите нашим славным органам? Имейте в виду, сомневающийся — враг.

— Я не сомневаюсь. Я хочу знать правду и помочь правде, если она запятналась ложью.

— Чьей? — закричал человек. — Чьей ложью? Мы стиснуты со всех сторон врагами! Классовая борьба обострилась, как никогда! Частные ошибки исправлены. Общая линия — кристальна и честна! Мне стыдно слушать вас, Струмилин. Вы ли говорите это: герой и коммунист?

Человек то начинал кричать, то, глухо откашлявшись, переходил на шепот. У него были очень быстрые руки с разработанными кистями. Он то и дело передвигал по полированному столу мраморные туши чернильного прибора.

— Не знай мы вас, можно было бы расценивать ваше письмо как вражеское. Но мы тут посоветовались с товарищами, и я еще раз просмотрел дело Леваковского. Он шпион. Он сам сознался во всем, этот ваш Леваковский.

И человек протянул Струмилину два листка бумаги, на которых почерком Леваковского было написано все о связях с немецкой и японской разведками и с бухаринским подпольем.

Струмилин читал и чувствовал, как у него холодеют руки и ноги: так страшно было все написанное Леваковским. Он кончил читать, возвратил два листка, исписанных убористым почерком, и сказал:

— Спасибо, товарищ комдив. У меня больше нет сомнений.

…Лишь много лет спустя Струмилин узнал, как смогли добиться от Леваковского таких лживых показаний…


— И все-таки ты не прав, Ефим, — сказал Струмилин, поставив новую пластинку, — честный не может быть подлецом. Честный может быть обманут. Только он не может быть ни подлецом, ни трусом. Подлецом может быть враг.

Из лунки высунулась усатая мордочка нерпы. Ефим вскинул карабин.

— Не надо, — попросил Струмилин, — пусть слушает. А собакам мы раздобудем сушеной рыбы в зимовке.

— Жаль бить?

— Жаль. Не мы ее нашли, а она нас. Это не охота, это убийство…

Когда пурга кончилась, Струмилин пошел гулять. Он лазал по торосам, рассматривал медвежьи следы и жалел, что охота на медведей запрещена: следов было много, все они были свежие, не иначе как ночные.

Потом они приготовили на газовой плитке обед, выпили спирту, и Струмилин, забравшись в мешок, лег спать. Он любил спать на снегу: после такого сна он чувствовал себя помолодевшим.

Вернувшись, Струмилин первым встретил Богачева.

— Павел Иванович, ключ от замка у вас?

— Да.

— Дайте, пожалуйста, а то у меня портфель остался в самолете, а там фотографии — боюсь, отсыреют или покоробятся.

— Бегите скорей.

Богачев быстро вернулся и высыпал на стол несколько фотографий. Струмилин сидел рядом и читал газету. Краем глаза он увидел среди фотографий большой портрет Леваковского.

— Собираете фото полярных асов?

— Нет. Просто Леваковский — мой отец.

Глава II

1

Женя уезжала на пять дней за город: на натурные съемки. Май выдался на редкость жаркий. Небо с утра становилось желтым и душным. Ветра не было. Работать на съемочной площадке приходилось по восемь часов без отдыха. Рыжов торопился и нервничал. Поэтому сразу же после утомительных съемок шли в дома, снятые у колхозников, и ложились спать.

Отпирая дверь московской квартиры, Женя думала только о том, как она сейчас залезет в ванну и отмоется от сухой пыли. Но, открыв дверь, она замерла в изумлении: весь пол рядом с прорезью для корреспонденции был завален бланками радиограмм. Сердце ухнуло и забилось рывками, глухо.

«Папа! — пронеслось в мозгу. — Что-то случилось с папой!»

Каждый раз, провожая отца в Арктику, Женя боялась за него и всегда с затаенным страхом ждала весточек. Отец посылал радиограммы довольно редко. Он всегда говорил: «В Москве легче попасть под машину, Жека, чем угодить в беду в Арктике. Я же знаю ее на ощупь, как свой письменный стол. И даже немного лучше».

Женя медленно подняла с пола первую попавшуюся под руку радиограмму и, прежде чем распечатать ее, долго стояла, переводя дыхание. Потом она резко вскрыла радиограмму.

«А сегодня солнце синее. Небо красное. А льды голубые. И мне до того хочется видеть вас, что в пору выть. А вы даже ни разу не послали мне ответа.

Богачев».

Женя ничего не поняла, а потом прочитала текст радиограммы еще раз.

— Чушь какая-то, — сказала она вслух.

Она посмотрела адрес — правильно. Фамилия адресата — тоже. Женя подняла следующую радиограмму. Распечатала ее.

«Сегодня мы летели на Чокурдах, и я видел двух медведей на льду. Они тоже увидели нас, и остановились, и смотрели на нас, задрав морды.

Богачев».

Женя улыбнулась. Подняла еще одну радиограмму.

«Через неделю у меня день рождения. Мне будет двадцать пять. Я бы мечтал отпраздновать его в „Украине“ вместе с вами, как в последний день перед отлетом.

Богачев».

Женя нахмурилась, вспоминая.

«Боже мой, так это же тот медведь, с которым я танцевала тогда! Почему он в Арктике? И почему летает? Ничего не понимаю!»

Женя стала поднимать радиограммы одну за другой. Десять было от Богачева. Одна от отца.

«Жив, здоров, Жека. Целую тебя. Будь молодцом и не хандри. Привет тебе от Богачева.

Отец».

Женя засмеялась.

«Это наваждение, — сказала она себе и пошла в ванну, — папа тоже о нем».

Женя лежала в ванне и перечитывала радиограммы Богачева. Сначала она смеялась, а потом стала вспоминать Богачева. Он представился ей каким-то необыкновенно высоким и сильным. Лица его она не запомнила. Просто ей виделся высокий и сильный человек, но отчего-то все время со спины.

Женя намылила голову шампунем. Она промывала волосы и продолжала думать о человеке, который засыпал весь пол в передней радиограммами. Ей было приятно думать о нем. Так ей было спокойней — думать о нем сейчас.

Во время натурных съемок, после ночной смены, уже на рассвете, в дом, где остановилась Женя, пришел Ника. Он сел к ней на кровать, нагнулся к ее лицу и поцеловал в висок. Женя проснулась.

— Кто? — спросила она испуганным шепотом.

— Я.

— Зачем ты пришел?

— За тобой.

— Уходи отсюда, Ника, мне не хочется, чтобы ты был тут.

— Почему? — тихо спросил Ника и сильно обнял ее.

— Потому, что ты трус. И мне сейчас смешно. А это очень плохо, если смешно, когда обнимает мужчина.

Ника обнимал ее все крепче. Потом, тяжело дыша, он стал целовать ее в грудь.

«Сейчас я разбужу хозяина, — подумала Женя, — будет очень стыдно».

Она попробовала оттолкнуть Нику, но он не выпустил ее из рук. У него были не сильные руки, но очень цепкие. Он снял с нее простыню и лег рядом.

— Ну прости меня, прости, Женечка, — шептал он, — я больше никогда не буду, никогда…

Ей было все время противно, а сейчас, после его слов, стало смешно. И Женя рассмеялась. Он замер на секунду, а потом рывком встал. Женя продолжала смеяться.

— Что, истерика? — спросил Ника.

— Да нет, — все еще смеясь, ответила Женя, — просто мне очень смешно.

Ника пошел к двери. Женя смотрела ему вслед, уже перестав смеяться, но ей было очень смешно, и внутри все тряслось от сдержанного смеха.

«Сейчас я возьму реванш еще раз, — решила Женя. — Очень нехорошо издеваться над человеком, но он трус, и к тому же еще слабенький».

— Куда же ты уходишь? — шепотом спросила Женя, когда Ника открыл дверь.

Он замер у порога, а потом, осторожно прикрыв дверь, быстро пошел к ее кровати и снова сел на край. И Женя снова рассмеялась ему в лицо. Она увидела, как у него под кожей щек заходили желваки. В рассветных сумерках его худое, тонкое лицо казалось измученным и сильным.

— Ты… ты… ты, — говорил он, задыхаясь, — ты ведешь себя, как… как гетера!

Женя снова засмеялась. А когда он ушел, она подумала: «Боже мой, ко всему он еще и многозначительный дурак».

Женя тщательно промыла волосы, вылила воду и стала под душ. Она стояла под душем, закрыв глаза, подставив лицо острым струйкам воды.

«Смешно, — подумала Женя, — но мы, обидев мужчину, все равно чувствуем обиженными себя. А когда себя чувствуешь обиженной, тогда все вокруг плохо и гадко. Наверное, мама себя никогда не чувствовала обиженной. Это всегда зависит от мужчины. Сильный мужчина никогда не может обидеть. Он может дать пощечину за подлость, но он никогда не обидит».

Потом Женя поставила себе чай и сделала два бутерброда из сухого, хрустящего хлеба с сыром. Она сидела на кухне, пила чай и все время чувствовала, что ей не хватает чего-то. Она никак не могла понять, чего же ей не хватает, и это очень сердило ее.

«Газету я сегодня читала, — вспоминала Женя, — звонить мне явно никуда не надо, я свободна до послезавтрашнего утра, но что-то мне сейчас обязательно надо сделать».

Она поднялась и пошла в ванну. Там Женя взяла со столика радиограммы Богачева, сложенные стопкой, улыбнулась и, возвратившись с ними на кухню, стала перечитывать их еще раз.

2

В Нижних Крестах экипаж Струмилина заночевал. На втором этаже в гостинице летного состава было все забито сверх всякой меры, и экипаж Струмилина поселили в маленькой жаркой комнате, отделенной от общежития пассажиров-транзитников тонкой стеклянной перегородкой. В общежитии три часа без перерыва лысый милиционер играл на гармошке песни. Играл он по-деревенски: виртуозно, громко и с «куплетом». Он вдруг высоким голосом выкрикивал один куплет песни, а потом продолжал играть молча. Так, изо всей песни «Тонкая рябина» он спел только две строчки:

Головой склоняясь

До самого тына…

В «Полюшко-поле» он пропел:

Это Красной Армии герои,

Эх, да Красной Армии герои!

А потом минут десять продолжал вариации на тему этой песни, но варьировал так громко, что Аветисян, не выдержав, открыл дверь в общежитие и попросил:

— Товарищ милиционер, мы не спали шестнадцать часов, в воздухе были, — нельзя ли потише?

— Можно, — ответил милиционер, вздохнув, — только тише я не умею. На гармошке завсегда громко играть положено.

— Прекратите ваше шмонцес, уважаемый раввин, — сказал Брок и поднялся с кровати.

— Сейчас я вам покажу, как на гармошке играют тихо.

Он подошел к милиционеру, взял у него из рук гармонь и, осторожно перебрав клавиши своими тонкими пальцами с ногтями, обгрызенными до крови, стал играть колыбельную.

Спи, моя радость, усни,

В доме погасли огни…

Милиционер засмеялся. Наум, не обратив на него внимания, продолжал петь:

Мышка за печкою спит,

Дверь ни одна не скрипит,

Спи же скорее, усни,

Малыш…

Потом Наум запел еще тише, по-еврейски:

Шлоф, мейн кинд,

Формах ди ойгн.

Шлоф, мейн тайер кинд,

Сиз ан одлер дурхгефлойгн,

Зайн золсту ви эр…

Милиционер замотал головой и, зажмурившись, стал подпевать Науму. Слух у него был прекрасный, он поймал мелодию, и они пели колыбельную на два голоса. А это очень здорово, когда двое мужчин хорошо поют колыбельную песню. В этом нет никакой сентиментальности, в этом есть большая доброта и мужественность.

Когда они кончили петь колыбельную, милиционер спросил:

— А на том языке, что Торрес поет, можешь?

— Нет.

— Эх, очень я обожаю, когда не по-русскому поют, но чтоб со слезой, по-нашему. Торрес и Бернес — нет для меня лучше певцов, душой поют, не горлом!

Ночью милиционер улетел, а на его койку и раскладушку, поставленную около двери, поселили двух уголовников, освобожденных из заключения. Один из них зашел в комнату струмилинского экипажа и спросил простуженным голосом:

— Пилоты, продажного спирту нет?

Струмилин, читавший сказку Сент-Экзюпери, ответил шепотом:

— Тише вы, люди спят!

— А спирту, спирту нет?

— Нет спирту, идите спать.

— Адью, — сказал уголовник и осторожно прикрыл за собой дверь.

Утром уголовники согнали с кровати какого-то старика, летевшего из Якутска к дочке в гости на зимовку, купили в магазине коньяку «Йонесели» и начали пить.

Они пили отвратительно и так же отвратительно закусывали. Они пили не глотками, как все, а выливали содержимое целого стакана в горло без глотков, сразу. А потом ели консервы — рыбу в томате — руками, капая на простыню и одеяло. Когда один из пассажиров сделал им замечание, уголовники стали смеяться и громко рыгать. А потом они стали издеваться над всеми пассажирами.

— У тебя нос длинный, — говорили они одному и щелкали его по носу.

— А у тебя курносый, — говорили другому и тянули его за нос. — Закон курносых не любит.

Пассажиры молчали. Богачев, оставшись после завтрака в комнате один, слушал происходившее за перегородкой и тяжело сопел.

«Что же они молчат, как кролики? — думал он. — Один раз дать по физиономии — и все станет на свои места».

— Ты, мордастый, — продолжали куражиться уголовники, — пойди в магазин, купи нам коньяку.

Богачев вскочил со своей койки, рывком открыл дверь и гаркнул:

— А ну, прекратить хулиганство!

— Этому гражданину надоело, кажется, жить, — сказал один уголовник другому. — Коля, подержи мой макинтош… Летчик, не вмешивайтесь в чужую жизнь.

— Если еще раз к кому-нибудь пристанете, шею сверну, — пообещал Богачев.

— Шею сворачивать нам нельзя. Мы исправились. Мы тогда, летчик, посадим тебя на десять суток за хулиганство и за оскорбление.

Двое пассажиров, воспользовавшись этим разговором, быстро ушли из комнаты. Осталось три человека: старик и два молоденьких парня.

— Дед, — просили уголовники, когда Богачев вернулся к себе, — станцуй нам падеспань, а мы тебе похлопаем.

— Да что вы, ребятки! — сказал дед. — Не надо.

— Танцуй.

— Не умею я…

— Танцуй, падла!

Богачева подбросило. Он ворвался в соседнюю комнату, и через минуту один из уголовников лежал на полу с разбитым лицом, а другой, стараясь вырваться из рук Богачева, выл:

— Ой, пусти, пусти, пусти!

Богачев со всего размаха швырнул его на пол.

— Еще раз начнете — изуродую!

Из комнаты выскользнули два паренька и старик. Богачев снова ушел к себе и лег на койку. Через несколько минут к нему заглянул уголовник с разбитым лицом и спросил:

— Пилот, у вас нет продажного спирту?

Тогда второй уголовник стал толкать его в спину и кричать:

— Пусти, Коля, я с него потяну права!

— Молчи, капуста! — цыкнул на него тот, что стоял в двери. — Пилот мускулистый, он сделает тебе форшмак детского питания. Пилот, ответьте на вопрос, будьте вежливы!

— Я сейчас продам тебе спирту, — пообещал ему Богачев и сделал вид, что собирается встать с койки.

Уголовник стремительно отпрянул от двери, сбив с ног того, что стоял у него за спиной.

— Хорошо, хорошо, — сказал он, — только не надо сердиться. Мы уважаем мускулистых пилотов.

Когда экипаж вернулся с аэродрома, Богачев рассказал Струмилину про двух уголовников.

— А что вы хотите? Они кичатся своим воровским кодексом чести, а никакого кодекса нет. У них, как у животных, сильный есть сильный, он и хозяин. Мы с ними чересчур цацкаемся, в либерализм играем, добренькими быть хотим.

— И с убийцами тоже, — добавил Володя Пьянков. — Он убьет «со смягчающими обстоятельствами» — ножом, а не топором, или топором, но не шилом, — вот ему пятнадцать и дают вместо расстрела. А убийца — он неисправимый. Око за око, зуб за зуб: у Наума предки неплохо продумали этот вопрос. Я человек добрый, но убийцу персонально расстрелял бы и даже водки потом пить не стал для успокоения.

— Пьянков стал Демосфеном, — сказал Брок, — за два года я не слышал от него больше пяти слов за один присест, а тут — так прямо речь.

3

Струмилина вызвали в отдел перевозок.

— Павел Иванович, — сказали ему там, — огромная просьба к вам.

— Огромная?

Струмилинского шутливого вопроса не поняли и поэтому повторили:

— Да, огромная. Наш дежурный экипаж загрипповал. А рыбаки стонут в Устье: рыба в лед вмерзает. Да и у нас тут свежие помидоры для них пришли — третий день в электростанции храним. У вас сейчас по графику что?

— Сначала отдых, а потом горючее на острова надо забросить.

— Может быть, вы согласились бы заменить наш дежурный экипаж? Сходили бы к рыбакам?

— С удовольствием.

— Правда или издеваетесь?

— Недоверчивые вы какие… — засмеялся Струмилин. — Конечно, сходим к рыбакам!

Он вернулся в общежитие и, остановившись на пороге, сказал:

— Подъем, мальчики, рыбу надо возить!

— Когда же настоящее дело? — сонно спросил Павел. — Наука-то когда? Надоело бочки возить.

— А спать вам не надоело? Вы спите, как бурый медведь в зимнее ненастье. Тому, кто первым поднимется и умоется, обещаю помидор.

— Банку болгарских томатов? — поинтересовался Пьянков из-под одеяла. Он спал около окна, форточка была открыта, потому что было жарко натоплено, и он лежал, укрывшись с головой, чтобы не простудиться.

— Нет. Настоящий, свежий помидор, привезенный из парников.

— Что? — быстро спросил Брок и вскочил с кровати. — Неужели свеженький?! Для меня свежий помидор, что для быка красная тряпка! Я готов на бой, Павел Иванович!

— Считайте помидор съеденным, Нёма.

— Дискриминация, — пробасил Пьянков и сразу поднялся с кровати, — я тоже хочу.

— Жду вас у самолета, — сказал Струмилин. — Возьмите у диспетчера погоду. Живей, ребята, живей!

Когда Струмилин вышел, Богачев спросил:

— Геворк Аркадьевич, что это с командиром?

— Вы о чем?

— Он как-то особенно рад этому рыбному полету.

— А, вы об этом… Командир любит летать к рыбакам и на фактории к охотникам. Там у него много старых знакомых. Его всегда направляют на самые трудные трассы — в океан; здесь-то уж все облазили, тут и новички могут. Ну, вот он и рад к знакомцам слетать. Его все колхозники-поморы знают: от Чукотки до Архангельска.

— Читали книжки о нем?

— Нет. По бочкам они его знают.

— Как?

— По бочкам, — повторил Аветисян, улыбаясь. — В первые годы после войны в поморских колхозах — хоть шаром покати. Тогда бочку в хозяйство заполучить — что золотой слиток найти. Ну, Павел Иванович, глядишь, над одним колхозом в сугроб пустую бочку бросит, потом над другим…

— И колхозники находили?

Аветисян даже присвистнул:

— Колхозники, милый, все найдут. Да еще тогда… Они бы иголку нашли, брось мы ее с самолета. Два выговора Струмилин получил, а денег у него вычли — три зарплаты, не меньше… Ну, вы готовы?

— Да.

— Оденьтесь потеплее.

— Я надел джемпер.

— Можете надеть второй, не помешает — на реке сильный ветер.

Самолет шел низко, повторяя в воздухе причудливый путь реки.

— Я чувствую себя лыжником-слаломистом, — сказал Павел Струмилину.

Тот кивнул головой и спросил:

— А подводным пловцом-аквалангистом вы себя не чувствуете?

Павел засмеялся и отрицательно покачал головой.

Аветисян грыз кончик карандаша и смотрел в иллюминатор. Пойма реки, над которой сейчас шел самолет, была удивительно похожа очертаниями на то место, где он встретил войну. Его перебросили из Читы на западную границу двадцать первого июня сорок первого года. Он приехал ночью на аэродром, расположенный на берегу реки, и пошел купаться с летчиками. Ночь кончалась, занимался рассвет. Вода была теплая и мягкая. По берегу стояла осока. Выкупавшись, Аветисян нарвал охапку осоки и стал натирать ею белье, только что выстиранное им в реке. От осоки, от свежей ее зелени остается хороший запах — так делала его бабушка в Ереване, Аветисян помнил это. А потом с аэродрома прибежал старшина и закричал страшным голосом:

— Война!

Аэродром был перекопан: его переоборудовали. Командир полка пытался возражать: люди, стоявшие на границе, чувствовали, что на той стороне Буга происходит по ночам что-то неладное. Из Москвы командир полка получил нагоняй. Его обвинили в паникерстве и политической слепоте. Аэродром начали переоборудовать. Все самолеты полка были сожжены гитлеровцами в первый день войны. Аветисян отступал с пограничниками. 29 июля его ранило под Смоленском. В госпитале его раздели.

Заплаканная сестра, стаскивая с него изорванную, окровавленную рубаху, увидала ссохшуюся осоку.

— Кто это сек вас? — улыбнулась сестра сквозь слезы.

Аветисян ни разу не раздевался тридцать три дня, отступая. Так и пронес он сотни страшных километров у себя за спиной вещественную память мира — зеленую молодую осоку, которая дает такой хороший запах свежевыстиранному белью…

— Здесь по берегам много белых куропаток, — сказал Струмилин, — жаль, что я не взял из дому мелкашку.

— А из пистолета? — спросил Павел.

— Вы не охотник, Паша. Охота — очень гуманный вид спорта, ему противен дух убийства. Бить куропатку из пистолета — ей-богу, это зверство.

— Софистика, Павел Иванович, — жестко возразил Павел. — В конце концов результат один — куропатку бьют. А из чего — из пистолета ли, из ружья — разница не велика, да и куропатку это не интересует. А самоуспокоение — оно вроде бы от христианства, а?

Струмилин поначалу терялся, когда слушал такие резкие возражения Павла. Сначала ему показалось, что это от бестактности, но потом он понял, что это идет от непримиримой веры парня в то, что он утверждает. Отсюда резкость и кажущаяся грубость.

«Это хорошо, — подумал Струмилин, — мы сейчас забыли нашу комсомольскую заповедь: „Все в глаза, как бы горько это ни было“. Дипломатия в нас появилась, мягкими хотим быть. А этот рубит, молодец, парень!»

Сзади чертыхнулся Брок.

— Что, Нёма? — спросил Струмилин.

— Я сейчас слушал наших океанологов.

— Это каких?

— Станцию «Наука-9».

Струмилин нахмурился, вспоминая координаты океанологов, высаженных на лед океана.

— Они неподалеку от станции Северного полюса?

— Да. У них очень плохо.

— Что?

— Лед прошило трещиной, теперь там садиться — кружева плести.

— Будут уходить?

— Нет. Передают: ерунда, работа идет хорошо, будут сидеть, аврала пока нет, хотя ледовая обстановка вшивая.

— Какая?

— Отвратительная.

— Это точнее. Как руководство экспедицией?

— К ним вылетает Годенко. Да они же не уйдут, если хорошо работается. Вы же знаете их: одержимые, наука — и все тут.

— Передайте им от меня «88».

— Хорошо.

— Что? — удивился Павел.

— Вы плохо занимались радиоделом, Паша. «88» у коротковолновиков значит: «люблю и целую».


…Та часть рыбы, которую не успели уложить в ящики, вмерзла в синий пузырчатый лед.

— Любопытно, — сказал Павел, опустившись на корточки, — вот в тех пузырях во льду есть жизнь или нет? В общем-то если там воздух, то, значит, должна быть.

— Пашенька, не мучайте себя вопросами такого глубокого философского смысла, — посоветовал Аветисян. — У нас в Ереване живет академик Амбарцумян, он занимается этими вопросами лучше, чем вы.

— Вас понял, — отозвался Павел задумчиво, — перехожу на прием. Академику Амбарцумяну от меня передайте «88».

Аветисян засмеялся и заверил Богачева официально:

— Почту за честь.

Павел не удержался и спросил:

— Геворк Аркадьевич, а почему у вас в Закавказье говорит не «честь», а «чэсть»?

Аветисян ответил сразу:

— Так, дорогой, звучит возвышеннее. Мы, армяне, романтичной души люди, в горах живем, рядом с орлами. Есть еще вопросы?

— Вопросов нет.

— Тогда пошли, поможем загружать рыбу в машину.

Рыбакам трудно загружать рыбу, потому что их одежда покрыта ломкой корочкой льда.

Старый струмилинский знакомый дядя Федя, ответственный в артели за сдачу рыбы, суетясь, говорил пилотам:

— Что вы, ребятки, не тревожьтеся, мы сами зараз управимся.

— Да погрейтесь идите, — предложил Пьянков, — а нам мышцами потрясти, поразмяться — одна радость. Вы ж продрогли совсем.

— Так нешто подо льдом холодно? — удивился дядя Федя и постучал красными квадратными пальцами по ватнику, схваченному льдом. — От холода, обратно же, холодом защищаемся!

— Пошли, пошли, Федя, перекурим, а там подсоединимся к ребятам, пошли — погреешься, ты ж нас ждал два часа на ветру.

— Ветер не огонь, его стерпеть можно.

— Герой, что говорить! Ну, пошли, ребят посмотреть хочу, не виделись бог знает сколько времени.

— Так, Пал Иваныч, ты ж сушей пренебрегаешь, все по воздусям, — отозвался дядя Федя, — над океанами паришь…

Они вошли в маленькое зимовье, срубленное прямо на берегу. Здесь жила артель.

Шесть рыбаков сидели вокруг стола. От ватников валил пар, потому что здесь было натоплено сверх меры. Рыбаки сидели, тесно прижавшись друг к другу, и молча ели помидоры, привезенные Струмилиным.

— Поклон поморам! — сказал Струмилин.

У рыбаков были горячие, влажные руки, мозолистые и сильные. Струмилин поздоровался с каждым по очереди, а потом сел рядом с артельным, в центре стола.

— Спирту, папаша, — попросил артельный. Дядя Федя пошел к нарам и принес оттуда две бутылки спирту.

— Разлейте, папаша, за гостей поднимем.

Дядя Федя разлил спирт ровно и быстро. Струмилин накрыл свой стакан ладонью.

— Что?

— Мне не лейте, нельзя.

— Неуважение будет, — сказал артельный.

— Упадем мы из-за спирта.

— Падать не надо: об лед больно, и обратно, рыбу некому возить будет. Тогда ваше здоровье, Павел Иванович, и всех доблестных летчиков.

— Что это ты высоко заговорил так, Леня?

Дядя Федя хихикнул:

— Он у нас агитатором работает, по линии общества. Со мной тоже так разговаривать стал, хоть шляпу для солидности надевай.

Рыбаки посмеялись, выпили и закусили помидорами.

Артельный Леня выпил последним и сказал:

— Вы, папаша, человек старый и многого в нашей жизни не понимаете, а перед гостями на меня позор наводить — нехорошо. Как я с вами говорил раньше, так и теперь говорю…

— Да я шучу, чудной, — сказал дядя Федя, — нешто гость не понимает?

Потом все подошли к самолету и стали ломиками выбивать рыбу, вмерзшую в лед.

Струмилин тоже взял ломик и начал работать вместе со всеми. Он глубоко вдыхал холодный воздух и весело щурился, потому что в ледяных брызгах, искрой вылетавших из-под ломиков, звонко всплескивалось сине-красное солнце и слепило глаза.

Струмилин работал радостно и споро. Он сделался мокрым, плечи болели хорошей усталостью, а дыхание очистилось от папиросного перекура и стало чистым и глубоким.

«Надо обязательно физически работать, — думал он, — без физической работы человек гибнет лет на тридцать раньше, чем положено. Обязательно начну что-нибудь копать…»

Вдруг Струмилин, слабо охнув, опустил руки с ломиком и замер.

— Что, ушиблись? — спросил Аветисян.

— Нет, — тихо ответил Струмилин и почувствовал, что сильно бледнеет — немного совсем. Чуть-чуть…

Он не ударился. Просто в сердце вошла боль, острая и неожиданная. Так у него было три раза. Он пугался этой неожиданной и страшной боли, но она довольно быстро проходила, а потом оставалась слабость, как после бессонницы.

«Черт возьми, неужели же это настоящее что-нибудь? — думал Струмилин, опускаясь на лед. — Неужели это настоящая болезнь сердца?»

Но прошло несколько минут, и Струмилину показалось, что боль прошла совсем. Он положил под язык таблетку валидола и улыбнулся.

«Нет, ерунда, — решил он, — просто, наверное, устал. Поедем к морю с Жекой, и все пройдет. Это уж точно…»

Никто, кроме Аветисяна, ничего не заметил, потому что и Пьянкову, и Броку, и Богачеву не было еще тридцати. И хотя дяде Феде было за семьдесят, он не знал, в какой стороне груди бьется сердце, потому что всю свою жизнь он занимался только одним: ловил рыбу.

4

— Кто хочет пойти в баню? — спросил Аветисян.

— А где? — удивился Пьянков. — День-то сегодня не банный.

— Ориентировка на местности, милый…

— Где баню сориентировал?

— В подвале электростанции. Вполне приличное помещение.

— Крыс нет?

— Есть, но они сытые и на такого тощего, как ты, не польстятся.

— Тогда я за баню, — сказал Брок и стал доставать из портфеля чистое белье и мыло.

В подвале электростанции было темно и холодно. Летчики шли друг за другом, натыкаясь на какие-то трубы, куски металла и ободья от бочек. Они сдержанно чертыхались. Аветисян пробирался первым и все время приговаривал:

— Ничего, ничего, скоро мы выйдем на цель.

«На цель» они вышли не скоро: Аветисян забыл короткий путь, фонарика они с собой не взяли, светить могли только спичками и поэтому чем дольше шли, тем яростней чертыхались.

— Сейчас, сейчас, — успокаивал Аветисян, — последний отрезок остался.

Когда они пришли в помещение, которое так расхваливал Аветисян, Струмилин присвистнул и сказал:

— Нет, дорогие мои, я в этом спектакле не участвую.

Помещение было темное и грязное. Горячую воду надо было брать из котлов, которые все время глухо урчали и, казалось, должны были с минуты на минуту взорваться. Холодная вода, которой следовало разбавлять кипяток, почему-то из бака не шла.

— Это ничего, — сказал Аветисян, — небольшой перерыв, а потом пойдет. В общем кому не нравится, может отмежеваться. Лично я буду мыться, я уже мылся тут три раза, и очень мне нравилось.

— Я повременю, — сказал Володя и ушел вместе с командиром.

Богачев, Аветисян и Брок остались. Они разделись и только тогда почувствовали, как здесь холодно. Понизу дул сквозняк, и Богачев, как гусь, поджимал пальцы и переваливался с ноги на ногу. Аветисян открыл кран и набрал кипятку в три больших таза. Потом он попробовал долить их холодной водой, но холодной воды до сих пор не было. Где-то рядом работал мотор на плохом топливе, и поэтому через пять минут три товарища стали грязно-серого цвета.

— Скоро будет холодная вода? — сухо осведомился Брок.

— Сейчас, сейчас, — пообещал Аветисян и куда-то ушел.

— Веселая у нас получается баня, — сказал Брок и стал бить себя по спине, чтобы согреться.

Они скакали на месте и били себя по спине и по плечам, чтобы согреться, но им становилось все холоднее, а в довершение ко всему вошел неизвестный дядька в ватнике и закричал:

— Разрешение от Дим Димыча есть?

— Нету.

— А ну, вон отсюда!

— Да что ты, дядя? — взмолился Богачев. — Мы же как негры теперь, дай хоть отмыться.

— Разрешения у вас нету — не могу!

— Потом принесем.

— А почем я знаю, кто вы такие? Электростанция — объект, а не шутки, а вы тут голые бегаете. Одевайтесь, не то за милицией пойду.

В этот критический момент вошел Аветисян.

— Ой, миленький, — застонал он, — а я тебя по всему подвалу ищу, давай холодной воды скорее!

— А разрешение от Дим Димыча есть?

— Есть, есть, — закивал головой Аветисян и вытащил из портфеля, в котором держал белье, два рубля.

Человек в ватнике спрятал деньги и отошел к стене. Там он нажал какую-то кнопку, и сразу же пошла холодная вода.

— Сейчас веников принесу, — сказал он и вышел.

Мылись в молчании, проклиная Аветисяна. Было по-прежнему холодно, а вода отдавала мазутом.

Вернувшись к себе, они сказали Володе Пьянкову:

— Слушай, это не баня, а сказка. Иди, пока не поздно, там и веники есть.

— Давайте, давайте, — сказал Пьянков, — осторожнее на поворотах, здесь пришибленных в детстве нет.

5

Уже около самолета экипаж Струмилина догнал запыхавшийся диспетчер. Он отозвал в сторону Володю и попросил его:

— Отдай на Диксоне Галочке с радиостанции, — и передал две рыбины.

— Нельмы?

— Да.

— На строганинку?

— Да.

— Не возьму.

— Почему?

— Испортятся. Нам еще до Диксона ходить и ходить.

— Да нет же. Сейчас вам приказ передадут: взять на Тикси науку и переходить в Диксон.

— Командир! — крикнул Володя радостно. — На науку нас переводят!

Богачев запрыгал на одной ноге, как мальчишка. Диспетчер засмеялся. Богачев покраснел и стал делать вид, что прыгал он не от радости, а потому, что в унту попал камешек.

Струмилин и Аветисян переглянулись, и Брок увидел в глазах командира ту нежность, которую он уже не раз замечал, когда командир смотрел на Павла.

— Какие будут ЦУ? — спросил Володя диспетчера, забрасывая рыбины в самолет.

— Главное ЦУ — не расплавьте мой подарок, рыбка хорошо заморожена, упаси бог, потечет!

— Я положу в хвост.

— Спасибо.

— Он сейчас нам ОВЦУ даст, — предположил Брок, — все диспетчеры очень любят давать не просто ЦУ, но обязательно ОВЦУ.

Богачев, слушая этот разговор, спросил у Аветисяна:

— Геворк Аркадьевич, они сейчас по-датски изъясняются или как?

— По-советски, — ответил Аветисян. — ЦУ — значит «ценные указания», а ОВЦУ — «особой важности ценные указания». В толковом словаре у Даля таких слов нет, но они экономны и выразительны, в этом спору нет. Они — памятники эпохи.

— Есть спор, — возразил Богачев, — так испортили язык! Я вообще скоро из протеста на славянский перейду. Чтобы поломать эти памятники эпохи.

— Что же тогда делать нам? — поинтересовался Аветисян. — И вообще не националист ли вы, Паша?

— Вы заведете себе переводчика, — сказал Богачев, — или я выучу армянский.

— Последнее меня устраивает, а то с переводчиком себя чувствуешь иностранным туристом.

Когда поднялись в воздух и легли курсом на Тикси, Брок принял радиограмму с предписанием зайти в Тикси и забрать экспедицию.

— Правду говорил рыбак-то, — сказал Богачев, — теперь полетаем по-настоящему.

Самолет шел над тундрой. Солнце катилось по снегу огромным белым диском.

Заструги ломались скифскими луками. Снег сливался на горизонте с таким же синим небом, и от этого казалось, что далеко впереди океан.

Брок передал Струмилину радиограмму из Чокурдаха. На бланке он записал направление и силу ветра, температуру воздуха и прогноз. Струмилин бегло просмотрел радиограмму и передал ее Богачеву.

— Сегодня будете сажать машину, — сказал Струмилин.

— Есть.

— Ветер только сильный.

— Ерунда, — сказал Пашка, — я ее усажу, как ребенка.

Струмилин вздрогнул и быстро взглянул на своего второго пилота. Павел поправлял палочку автопилота, выправляя курс. Курносый нос, обгоревший на холодном солнце, шелушился.

«Он совсем не похож на отца, — подумал Струмилин, — а сейчас сказал точную фразу Леваковского. Откуда в нем это? Ведь он не мог знать отца: тот погиб, когда ему было три года…»

— Откуда вы знаете эти слова?

— Какие?

— Ну вот эти — «усажу, как ребенка».

— А… Сыромятников мне говорил, что это любимые слова отца.

— Верно.

— Мне очень нравятся эти слова.

— Мне тоже. Слушайте, Паша, извините за нескромный вопрос, а почему у вас другая фамилия?

— Это мать. Она отдала меня в детдом, когда все случилось. Потом вышла замуж и уехала во Владивосток. А когда меня направили в ремесленное училище, она сказала, что мои метрики пропали и что фамилия моя Богачев. Это фамилия ее отца, а он жил в Минске, а там все записи в загсе пропали в войну, и никто не мог проверить. А уж после того как моего отца реабилитировали и ей вернули его Золотую Звезду, она мне все написала.

— А почему вы сейчас не возьмете свою настоящую фамилию?

Богачев долго молчал, а потом ответил:

— Это для меня — как в партию вступить. Думаю, еще рано. Я — Богачев, а Леваковским мне надо стать.

В Чокурдахе дул сильный боковой ветер.

— Ну как? — спросил Струмилин. — Будете сажать?

— Если разрешите — конечно!

— Разрешаю.

Володя Пьянков занял свое место: на маленьком откидном стульчике между Струмилиным и Богачевым. Он привычно глянул на показатели приборов и сложил руки на коленях, готовый выполнить любой приказ пилота точно и незамедлительно.

Богачев мастерски и легко выполнил «коробочку», а потом повел самолет на снижение. Струмилин не смотрел в сторону Богачева. Он смотрел прямо перед собой и видел ровное снежное поле метрах в ста слева от самолета.

«Слишком большое упреждение берет парень, — думал он, доставая из кармана папиросы, — упадем в торосы, ноги поломаем…»

— Шасси! — скомандовал Богачев.

На щитке загорелся зеленый свет: шасси выпущены.

— Семьдесят метров, — начал отсчитывать высоту Пьянков, — семьдесят метров, шестьдесят метров, пятьдесят метров, сорок метров…

Самолет чуть подкинуло и понесло вперед стремительнее, чем секунду тому назад. Аветисян и Брок привстали со своих мест и напряженно смотрели прямо перед собой. Они смотрели на снежное поле, которое было слева и которое очень медленно приближалось. Так, во всяком случае, им казалось. Земля быстро уходит при взлете и очень медленно приближается во время посадки.

— Тридцать метров, — продолжая отсчитывать, Пьянков посмотрел на Струмилина, — двадцать метров…

«Неужели вытянем? — думал Струмилин, наблюдая за тем, как самолет неуклонно сносило налево, — тогда он просто гений, этот Пашка…»

Самолет завис в воздухе, и на какую-то долю секунды всем показалось, что движение и время остановились, подчиненные спокойному приказу двадцатипятилетнего парня в кожаной куртке.

Струмилин не понял, дотянул все же Павел до снежного поля или сейчас машина перекувырнется, ударившись шасси в торосы.

«Сейчас, — думал Струмилин, — вот сейчас… Ну, дотяни, голубушка, дотяни же!»

— Все, — спокойно сказал Богачев, — сели, как в аптеке.

Удара шасси о снег все еще не было. Но как только он сказал, все в кабине ощутили спокойный, несильный толчок, и машина покатилась по снежному полю.

Струмилин обернулся и посмотрел на Аветисяна и Брока. Те стояли у него за спиной. Аветисян развел руками, что могло означать одновременно и крайнюю степень восхищения и, наоборот, высшую форму раздражительности.

«Что мне ему сказать? — напряженно думал Струмилин. — Он блестяще посадил машину, но он посадил ее очень рискованно и слишком красиво. Это для авиационного парада, а не для Арктики…»

Богачев обернулся к Пьянкову и спросил:

— Володя, у тебя нет спички? У меня в зуб что-то попало.

Пьянков протянул ему пустой коробок. Богачев отломил кусок фанерки и стал чистить зуб. Струмилин испытующе смотрел на него, а потом не выдержал и засмеялся. И весь экипаж тоже засмеялся. Богачев удивленно посмотрел на Струмилина, на Володю, потом быстро оглянулся на Аветисяна и Брока и спросил:

— Я что-нибудь не так сделал, Павел Иванович?

— Вы все сделали так, как надо, Паша, молодец вы…

— Это вы говорите честно или для того, чтобы поднять во мне дух?

— Я говорю это абсолютно честно.

— Тогда большое спасибо.

И снова все засмеялись, а Богачев, снова посмотрев на своих товарищей, подумал: «Издеваются, черти, а что я сделал такого?»

В Чокурдахе им сказали, что ремонт лыжи, которая стояла на их старом самолете, закончен и что нужно как можно скорее возвращаться в Тикси, желательно без ночевки в Чокурдахе. Подвоз грузов для высокоширотной экспедиции Арктического института закончился, и начинались полеты с научными работниками на борту.

— А вам, — сказали Богачеву, — пришла радиограмма из Москвы, но мы ее в Тикси переслали.

— От кого?

Ему ответили:

— От Струмилиной…

6

— Груза в Тикси много? — спросил Струмилин.

— Да. Мы вам лес загрузим и картошку. И лук.

— Сколько всего?

— Под завязку.

— Ладно.

Струмилин вышел из диспетчерской. Мела поземка. Снег был колючий, как щетина. Низкие рваные облака казались черными, а небо, проглядывавшее сквозь эти низкие рваные облака, было серебряного цвета. «Будет снег, — решил Струмилин. — Когда небо кажется перламутровым, а облака черными, тогда обязательно начинается снег».

Экипаж сидел в столовой. Володя Пьянков сбегал к своим друзьям чукчам и принес нельму.

— Сейчас я сделаю строганинку, — сказал он. — Паша, ел когда-нибудь строганинку?

— Нет, не ел. Только, может быть, мы поедим сегодня строганины в Тикси?

— Он торопится получить радиограмму, — сказал Аветисян.

— У тебя же нет детей, — сказал Брок, — так что нечего волноваться.

— Успеем и в Тикси. Только сначала я угощу всех строганиной.

Володя стал резать бело-розовое мясо рыбы. Он нарезал много тонких бело-розовых кусков замороженной нельмы, попросил принести с кухни южного, терпкого соуса и побольше черного перца. Потом он быстро подхватил кусок рыбы, сложил его трубочкой, обмакнул в соус, потом в перец и, зажмурившись, положил себе в рот.

— Тает, — сказал он нежным голосом, — снегурочка, а не рыба.

Аветисян жмурился и молча качал головой, а Брок издавал негромкие стоны, выказывая этим наслаждение, какое он испытывал, вкушая мороженую нельму.

— Гарантирую сто лет жизни тому, кто зимой ест такую строганину, — сказал Аветисян, — она полезна, как рыбий жир, и вкусна, как паюсная икра.

— Слишком рыбьи сравнения, — сказал Брок, — не впечатляет.

— Может быть, тронемся? — снова предложил Павел. — Очень вкусная строганина.

— Не торопись, — заметил Брок. — Командир сейчас придет и все нам скажет. Не можем ведь мы лететь без командира.

Вошел Струмилин и, обмахнув веником унты, сказал:

— Ого, строганина, оказывается, появилась!

— Павел Иванович, скоро полетим? — спросил Павел.

— Подзаправимся — и полетим. А что такое?

— Да нет, ничего, — ответил Богачев обрадованно, — просто интересуюсь.

— Он получил радиограмму, — пояснил Пьянков.

Богачев почувствовал, что начинает краснеть.

— От прекрасной незнакомки, — добавил Брок.

Струмилин, продолжая есть строганину, поинтересовался:

— От кого?

Богачев покраснел еще больше и, посмотрев в глаза Струмилину, ответил:

— От вашей дочери. От Жени.

Когда поднялись за облака и пошли в своем эшелоне, Струмилин сказал:

— Володя, очень хочется кофе, поставьте, пожалуйста, воды на плитку, а я потом заварю.

Пьянков поднялся со своего места, на котором он сидел при взлетах и при посадке, размотал тонкий шарф, повесил его на крючок, снял шапку и пошел из кабины в «предбанник». Там в маленьком помещении, отделявшем кабину от грузового помещения, стояли самодельная кушетка, маленький стол, два раскладных стульчика и один ящик, который заменял собой отсутствующее кресло. Володя включил плитку и поставил на нее чайник с теплой водой, взятой в Чокурдахе. Потом он вернулся в кабину и сказал:

— Павел Иванович, вода закипает…

Струмилин сидел у плитки и ждал того момента, когда кофе поднимется. Этот момент ни в коем случае нельзя пропустить, во-первых, потому, что сразу запахнет гарью, а во-вторых, сойдет главное — навар, который дает кофе аромат и крепость.

Как только кофе стал подниматься, Струмилин выключил электричество и досыпал еще две столовые ложки грубомолотых зерен, смешанных с сахарным песком. 'Это, по мнению Струмилина, делало наш слабый кофе хоть в какой-то мере похожим на настоящий бразильский. Возвращаясь в прошлом году из Африки, он на день задержался в Париже и купил там четыре килограмма бразильских кофейных зерен. Он не стал их молоть, а просто побил молотком и добавлял в нашу заварку две столовые ложки настоящего бразильского кофе.

Попробовав, Струмилин закрыл глаза и, словно дегустатор, несколько секунд шевелил губами и растирал языком на зубах ароматную крепкую заварку.

«Хорошо, — решил он, — очень хорошо получилось. Ребятам будет не так скучно лететь».

Струмилин налил в две кружки, себе и Павлу, кофейник прикрыл «бабой», купленной предусмотрительным Броком, и пошел в кабину.

— Володя, Нёма и Геворк, — сказал он, пробираясь на свое место, — вас кофе ждет. Вам я принес, Паша.

— Спасибо.

Павел сделал один глоток и сразу же вспомнил лето прошлого года, свой отдых, поход по Черноморскому побережью, Сухуми и старика, с которым он познакомился в маленькой кофейне. Старик отчаянно ругал теперешнюю молодежь.

Старика звали Ашот, и он умел ругать молодежь так, что с ним нельзя было не соглашаться. Когда говорят красиво, медленно и убежденно, да к тому же еще старики, как-то неудобно с ними не соглашаться. Старик говорил, что молодые не в полную силу дерутся за хорошее, он говорил, что они равнодушны и удовлетворяются удовлетворительным. А надо всегда хотеть только отличного. Особенно молодым.

Павел допил кофе и улыбнулся. А потом вздохнул.

— Что вы? — спросил Струмилин.

— Я вспомнил одного старика. Его звали Ашот. Он говорил очень красивые и очень неверные слова. Я только совсем недавно понял, как не прав старик Ашот. Он не прав только в одном: он настоящий старик, а старики всегда с пренебрежением относятся к молодым. Они думают, что молодые хуже и глупее их. А это неверно. Их поколение делало революцию, но ваше — завоевало полюс и победило Гитлера. А наше поколение взяло Антарктиду, целину и космос.

Струмилин внимательно посмотрел на Павла и спросил:

— Вы очень любите отца, Павел?

— Разве можно не очень любить отца?

— Но ведь вы мне рассказывали про вашу маму. Вы говорили, что…

— Она предала отца, и она предала меня.

Струмилин закурил, а потом спросил в упор:

— Паша, а вы не обижены на советскую власть? За отца? И за детский дом? И — за Богачева?

— Мой отец — советская власть. А тот, кто подписал ордер на его арест и расстрелял потом… Я ненавижу их… Они были скрытыми врагами. А потому они еще страшнее. Они делали все, чтобы мы перестали верить отцам. А нет ничего страшнее, когда перестают верить отцам. Тогда — конец. Спорить с отцами нужно, но верить в них еще нужнее. Так что я не обижен на советскую власть, Павел Иванович, потому что она — это мой отец, вы, Брок, Володя, Геворк…

— Между прочим, — сказал Наум Брок, передавая Струмилину очередную радиограмму о погоде, — старик Ашот, о котором ты говорил, не так уж не прав, как тебе кажется, Паша. После пятьдесят третьего года восемь лет прошло. Нас учат: «Смелее бейте плохое! Ярче возносите хорошее!» Так вот хорошее мы возносить умеем, а что касается плохого, так здесь вариант «моя хата с краю» по-прежнему здорово силен.

— Это точно, — согласился Пьянков, — на рукопашную нет храбрее нас, а как на собрании начальство крыть за справедливое, так здесь мы па-де-труа вычерчивать начинаем: все одно, мол, не поможет.

— Да… — сказал Струмилин. — Надо сильней и смелей критиковать все плохое. Тогда жизнь станет у нас просто куда как лучше. А сейчас иной страхуется: «Покритикую, а начальство, глядишь, квартиры и не даст, вот я в бараке и останусь»…

— А мне кажется, не только в этом дело, — сказал Павел, — мне кажется, все проще. Есть люди честные и смелые, а есть трусливые и нечестные. Честный — он везде честный.

Аветисян заметил:

— Может быть. Но лично я бараки с удовольствием сжег бы, все до единого…

7

— Дай побольше газа, Вова, — попросил Богачев, — еще чуть больше.

— Боишься, что уйдут радисты и ты не сможешь получить радиограмму?

— Тебе в цирке работать. Реприза: «Провидец Пьянков с дрессированными удавами».

— Не дам газа.

— Володенька!..

— Пусть тебе провидец дает газ…

— Вовочка!..

— Пусть тебе удавы дают газ, — бормотал Пьянков, осторожно прибавляя обороты двигателям.

Богачев смотрел, как стрелка спидометра ползла вправо. И чем дальше она ползла вправо, тем радостнее ему становилось. Он обернулся к Пьянкову и сказал:

— Ты гений, старина!

— Ладно, ладно, не в церкви.

— Не сердись.

— Не то слово. Я задыхаюсь от негодования.

Брок засмеялся и сказал Аветисяну:

— Геворк, знаете, мне страшно за Мирова и Новицкого. Наши ребята вырастут в серьезных конкурентов.

Вошел Струмилин еще с двумя чашками кофе и спросил:

— Кому добавок?

— Мне, — попросил Богачев.

Струмилин сел рядом с ним, посмотрел на доску, в которую вмонтированы приборы, отметил для себя, что во время его десятиминутного отсутствия скорость движения возросла, но ничего говорить не стал. Он только подумал: «Жека, Жека, что ты там еще задумала? Неужели тебе захотелось поиграть с этим парнем, который сидит справа от меня, и летает над Арктикой вместе со мной, и пьет кофе, который я завариваю, и прибавляет скорость, хотя этого не надо было бы делать, и беспрерывно курит, потому что хочет поскорее получить твою радиограмму? Ты выросла без матери — раньше, чем надо бы. Когда есть мать, юность продолжается дольше, а это самая прекрасная пора человеческой жизни, маленькая моя, сумасбродная Жека, хороший мой, честный человечек. Не играй с этим парнем, у него тоже было не так уж много юности, очень я тебя прошу об этом, просто ты даже не представляешь, как я прошу тебя об этом…»

— Будете сажать машину, — сказал Струмилин. — Вы любите садиться ночью?

— Я еще ни разу не сажал здесь машину ночью.

— Это очень красиво. Садишься — будто прямо на карнавал. Особенно издали. Это из-за огоньков поселка.

— Я понимаю.

— А особенно красиво, когда ночью или ранним утром садишься во Внуково. Там очень много сигнальных огней. Я всегда смеюсь, потому что вспоминаю поговорку «с корабля на бал».

Аветисян рассчитал время точно и так же точно вывел машину на посадку. Он вывел машину так точно, что Богачеву показалось ненужным выполнять обязательную при посадке «коробочку». Выполнение «коробочки» занимает никак не меньше десяти, а то и пятнадцати минут. А в радиоцентре за эти проклятые десять или пятнадцать минут могут уйти люди, в руках которых находится радиограмма, переданная из Москвы Женей.

Павел мастерски посадил машину. Когда он вырулил на то место, которое ему указал флажками дежурный, он услышал в наушниках злой голос:

— Немедленно зайдите в диспетчерскую!

— Кому зайти в диспетчерскую? — спросил Павел.

— Командиру корабля.

— Вас понял.

Все трое — Аветисян, Пьянков и Брок — переглянулись. Они поняли, почему командира вызывают в диспетчерскую. Они не могли не понять этого. Богачев посадил машину, не выполнив «коробочки». Это нарушение правил. Это очень серьезное нарушение правил. Именно за это вызывали командира корабля к диспетчеру. Не за что было вызывать командира корабля, кроме как за это.

Струмилин оделся и пошел к диспетчеру. Аветисян спросил Павла, который лихорадочно застегивал молнию на куртке и никак не мог ее застегнуть.

— Ты действительно не догадываешься, зачем вызвали командира?

— Конечно, нет, а что?

— А куда ты собираешься сейчас?

Богачев засмеялся и ответил:

— За счастьем.

Он обернулся и увидел три пары глаз. Он никогда не видел Аветисяна, Пьянкова и Брока такими. Лица у них были жестки, а в глазах у каждого было одинаковое выражение. Даже не определишь точно, какое выражение было у них в глазах. Тогда Павлу стало не по себе, и он спросил:

— А что такое, товарищи?

— Ты же посадил машину без «коробочки».

— Так аэродром же пустой. И на подходе никого нет.

— Ну вот это-то никого и не интересует. А старика сейчас вызвали для скандала, понял? — сказал Пьянков. — А теперь можешь бежать за счастьем.

Богачев пулей выскочил из самолета и бросился следом за Струмилиным. Когда он вбежал в диспетчерскую, Струмилин стоял у стола без шапки, а молоденький парень, еще моложе Пашки, говорил:

— А мне не важно! Закон для всех один, ясно? Кто вам разрешал нарушать его, а?

Богачев шагнул к столу и сказал:

— Во-первых, не ругайте нас, пожалуйста, а во-вторых, машину сажал я.

— Что?! Так почему же…

Богачев снова перебил его:

— Не ругайте командира, прошу вас! Я посадил так, ослушавшись его приказа, ясно вам?

— Я потребую отстранения вас от полетов!

— Требуйте!

— Вы свободны!

Богачев вышел первым. Струмилин улыбнулся, надел шапку и спросил:

— А я?

— Вы тоже, — ответил диспетчер, не поднимая головы от стола.

Струмилин вышел из диспетчерской и крикнул:

— Паша!

Но Богачев не отозвался. Он несся в радиоцентр, спотыкаясь, падая и снова поднимаясь. Он прибежал туда и спросил:

— Радиограмма Богачеву есть?

— Есть, — ответил радист и протянул ему запечатанный бланк.

Богачев разорвал запечатанный бланк и стал читать текст, наклеенный криво.

«Мне тоже хочется праздновать ваши двадцать пять лет в „Украине“. Счастья вам и хороших полетов.

Женя».


Богачев нашел Струмилина, Аветисяна, Брока и Пьянкова в гостинице. Они сидели и, смеясь, говорили о чем-то. Когда он вошел, все замолчали.

— Павел Иванович, — сказал Богачев с порога, — мне надо сегодня же вылететь в Москву.

— Общее помешательство? — спросил Струмилин. — Или только частичное?

— Общее, — ответил Павел.

Все засмеялись, и Богачев не увидел в глазах товарищей того, что он видел двадцать минут тому назад. Он увидел в их глазах самого себя. А это очень хорошо — видеть самого себя в глазах людей, с которыми говоришь. Это значит — на тебя смотрят чистыми глазами. А чистыми глазами смотрят только на друзей. На самых настоящих друзей, Павел знал это абсолютно точно.

У начальника высокоширотной арктической экспедиции Годенко собралось совещание.

Начальника экспедиции называли «некоронованным королем Арктики». Его называли так по справедливости: огромные просторы океана и суши — от Архангельска через точку Северного полюса к бухте Провидения — такой огромный треугольник «принадлежал» Годенко, ученому и путешественнику.

Все ледоколы и самолеты, зимовки и фактории, аэродромы и поселки, экспедиции, высаженные на лед, — все это подчинялось ему, Годенко, потому что он руководил научными изысканиями, которые впоследствии, после скрупулезной обработки в Арктическом институте, станут достоянием мировой науки и помогут разгадать еще один секрет в мудреном устройстве нашего беспокойного «шарика».

Такая всесторонняя экспедиция была организована в Арктике впервые, и поэтому на Диксоне собралось особенно много народу. Здесь были и ученые, и инженеры, и опытнейшие летчики страны, и писатели, и корреспонденты газет и радио, и кинооператоры, и даже два артиста из ВГКО с номером «Жанровые песни, сцены из опер и оперетт». Все приехавшие на Диксон из Москвы и Ленинграда ждали совещания у Годенко, которое должно было решить точную дату общего выхода на лед. Все транспортные подготовительные работы были закончены, летчики полярной авиации сделали много рейсов над тундрой, а теперь предстоял самый ответственный период работы на льду.

О том, как много мужества надо иметь, чтобы работать над океаном, садиться на дрейфующий лед, спать в палатках, когда крошатся льды, и делать при этом свою работу, сейчас мало пишут в газетах. Считается, что все написано: были папанинцы, была Антарктида — и хватит. Страшный и равнодушный оборот: «Это уже освещено в печати», — проник и в Арктику. Мужество нельзя «освещать». Мужество не может быть «уже освещено». Это непреходящая ценность.

Только наиболее опытные полярные асы и старожилы, главком полярной авиации Шевелев да еще несколько человек в Москве и Ленинграде понимали, какую огромную ответственность возложил на себя Годенко, согласившись взять в свои руки руководство этой высокоширотной экспедицией.

Нужны огромная сила воли, железная выдержка и несгибаемая вера в успех задуманного дела, чтобы вот так, как Годенко, улыбаясь, прохаживаться по длинному коридору гостиницы, весело шутить внизу, в столовой, и в перерывах между первым и вторым блюдом рассказывать смешные байки.

И только когда гостиница засыпала, у Годенко начиналась настоящая работа. Он раскладывал на столе радиограммы, полученные со всех станций: высаженных на лед, обосновавшихся на островах или на материке, ото всех самолетов, обслуживавших экспедицию, — словом, со всех точек Арктики.

Ему надо было принять решение, как поступить с «Наукой-9», где прошла трещина по льду, куда высадить станцию «Наука-3», занимающуюся проблемами морской фауны, как обеспечить станцию «Северный полюс-8» горючим на весь зимний период. Много вопросов должен был решить Годенко ночью, после того как на его столе собирались радиограммы со всей Арктики. Он не имел права полагаться на свой многолетний опыт полярника. Он чертил на календаре хитрые записи, а утром, побрившись, улетал на «Науку-9» — делать первую, пробную посадку на треснувший лед. На обратном пути он «заскакивал» на «СП-8», а потом успевал побывать на мысе Челюскин, через который велась переброска грузов перед выходом экспедиции на лед. Возвращался он таким же, как и улетал, — без тени усталости, тщательно выбритым и веселым.

После такого полета Годенко разрешал себе полсуток посидеть за столом: он заканчивал свой многолетний труд по дрейфу льда в самом трудном арктическом проливе — в проливе Вилькицкого. Он кончал писать около пяти утра, с тем чтобы в восемь начать следующий день.

Один журналист показал ему свой очерк, в котором рассказывалось, что Годенко сидит по ночам за столом и что его освещенное окно знают все на Диксоне: только один начальник экспедиции сидит за работой до шести утра.

Годенко рассвирепел. Обычно доброе и круглое лицо его сделалось красным, будто ошпаренным.

— Эт-то что такое? — спросил он журналиста шепотом, потому что боялся раскричаться и наговорить грубостей. — Позор какой! Как же вам не стыдно, а? Ну подумайте только, какую вы подлость делаете по отношению к летчикам, которые летят ночью на полюс, по отношению к ученым, которые сидят на льду и ведут исследования и в шесть вечера и в три ночи. Я не хочу думать о вас плохо, изорвите это сочинение, неприлично так поступать…

Годенко, бреясь, перестал смотреться в зеркало. Он седел ото дня ко дню. Он скоблился, напевал под нос джазовую песенку и думал: «Все-таки солдатом быть лучше, чем генералом. Это — истина, но, к сожалению, в нее начинаешь веровать только после того, как сам сделаешься генералом — неважно, армейским, от науки или от промышленности. И напортачить нельзя, чтобы разжаловали, — люди страдать будут, напортачь я хоть в мелочи…»

9

Вылет Струмилина был назначен на послезавтра. Он был прикреплен к экспедиции Владимира Морозова, занимавшейся установкой автоматических радиометеорологических станций на дрейфующих льдах.

— А нельзя ли на один день попозже? — спросил Струмилин.

— Почему? — удивился Годенко. — Самолет не исправен?

— Да нет, лыжу нам заменили.

— А что такое?

— Второй пилот у меня заболел. Ангина страшнейшая.

— Большая температура?

— Тридцать восемь было утром.

Годенко обернулся к Морозову.

— Ну, Володя, решайте.

Морозову было приятно, что к его экспедиции прикреплен Струмилин. Еще бы, один из лучших летчиков страны будет работать вместе с ним. Поэтому Морозов сказал:

— День — ерунда. Подождем.

— Хорошо, — согласился Годенко. — Так и занесем в график. Хорошо?

— Есть, — сказал Струмилин.

— Договорились, — сказал Морозов.

Струмилин спустился в столовую, выпил томатного соку, купил московский «Казбек» и пошел к себе в номер. По дороге он заглянул к Богачеву — узнать, как дела.

Кровать Павла Богачева была аккуратно застелена.

Струмилин зашел к Аветисяну и Броку.

— Где Паша? — спросил он. — Пошел к врачу, что ли?

— Не знаю, — сказал Аветисян, — к нам он не заходил.

«Может быть, побежал отослать радиограмму, — вдруг подумал Струмилин и улыбнулся, сразу вспомнив Женю. — Сейчас я тоже пойду на радиоцентр и пошлю ей радиограмму».

Он зашел к себе одеться. На столе лежал конверт. На нем было написано:

«П.И.Струмилину. Лично».

Струмилин разорвал конверт. Там лежал бюллетень Богачева и записка от него. В записке было написано:

«Павел Иванович, я поступаю как настоящая свинья, но я не могу поступить иначе. У меня бюллетень на четыре дня. Меня не будет в Диксоне три дня. Я буду в Москве. Я не обманываю Вас: у меня сейчас уже не тридцать девять, а тридцать девять и три. Запись есть у. врача. Сидеть за штурвалом рядом с вами и с ребятами мне не разрешат так или иначе — я заразный, ангина передается через дыхание. Если я не прилечу через три дня, то можете считать меня законченным подлецом, но только я прилечу. Я обо всем договорился с ребятами из транспортного отряда.

Павел Богачев».

10

Шли последние дни съемок. Работали по две смены, нервничали, «гнули картину», чтобы успеть к срокам. Женя так уставала после работы на площадке, что подолгу сидела в костюмерной, не в силах ни переодеться, ни умыться как следует, чтобы сошел грим и не щипало лицо, пока едешь в троллейбусе до дому.

«Скорее бы все это кончилось, — думала Женя, сидя у зеркала в пустой и темной костюмерной, — ужасно устала, просто сил моих нет. Так хочется уехать куда-нибудь за город на неделю, чтобы ничего не делать, а просто спать и ходить по лесу. Боже мой, какое прекрасное название романа о войне — „Мы еще вернемся за подснежниками!“ Дура, почему я не учила французский? Кажется, по-французски: „Nous retournerons cueillir les jonquilles“. Очень красиво это звучит».

Женя улыбнулась и стала стирать грим.

«Зачем они кладут так много тона? — подумала она о гримершах. — Вся кожа потом горит и трескается».

Женя переоделась, положила полотенце и мыло в сумку и пошла по длинному коридору к выходу. Огромная киностудия работала и ночью. Над входами в ателье висели грозные черно-красные надписи: «Тихо! Идет звукосъемка». За большими закрытыми дверями сидели люди, которые отдавали кино всю свою жизнь, без остатка. Они даже не отдыхали, потому что переходили из одной картины в другую и только через несколько лет получали трехмесячный отпуск — вроде полярников.

«Какое великое таинство! — думала Женя. — Из кусочков, отснятых ценою крови, нервов, бессонных ночей, складывается искусство кино, которое так любит наш народ. И ничего не знает о нем».

Вчера Женя возвращалась домой с последним троллейбусом. На задних местах сидела подгулявшая веселая компания молодых людей. Когда троллейбус пошел дальше и огни студии остались позади, кто-то из молодых людей сказал:

— Дом миллионеров проехали!

— Почему?

— А как же! В кино снимается актер, сразу сто тысяч отхватит — и точка!

«Что за чушь? — сердито думала Женя. — Я получаю сто двадцать рублей в месяц и работаю без выходных в две смены. Как же можно говорить так?»

Сначала она решила сразиться с этой веселой, подгулявшей компанией, но потом подумала, что это будет смешно и жалко. Да и какая разница, думала Женя, пусть говорят все, что хотят. Искусство создается не для тех, кто подсчитывает заработки актеров.

Женя шла по длинному пустому коридору киностудии и уже не чувствовала такой усталости, потому что кругом здесь люди творили искусство, а искусство не знает усталости. В искусстве устают только бездарные люди.

«Я пойду домой пешком, — решила Женя и улыбнулась, — очень хорошо пройти по спящей Москве. И ничуть я не устала, я много и хорошо работаю, а это не усталость: просто избыток радости».

Она засмеялась своей хитрости и пошла быстрее, размахивая сумкой, в которой лежало полотенце и дегтярное мыло.

Лифт уже не работал. Женя поднялась на шестой этаж и увидела около своей двери человека. Человек сидел в меховой куртке и спал. Женя опустилась на колени и заглянула в лицо спящего. От лица несло жаром, как от печки. Губы у человека были потрескавшиеся, скулы выпирали, а у переносицы залегли злые морщины.

— Боже мой, — сказала Женя, — это же Богачев!

Богачев открыл глаза, посмотрел на нее красными, воспаленными глазами и сказал:

— Добрый вечер.

Потом он достал из кармана меховой куртки смятый букет ландышей и протянул их ей. Женя села рядом с ним и стала целовать его лицо, воспаленное и горячее.

Глава III

1

Подошел день вылета, а погоды все не было. Уже второй день подряд мела пурга. В номерах гостиницы было темно. И вечер и утро были одинаковые — серые, тоскливые и непроглядные. Аветисян играл с Броком бесконечную партию шахмат, а Струмилин подолгу сидел у Морозова и его ребят. У него были славные ребята. Они проработали в Арктике много лет. Зиму и лето они проводили в Ленинграде, в Арктическом институте, а осень и весну — здесь, на льду. Морозова и его ребят в Арктике звали не иначе, как «Их было пятеро». Они были неразлучными друзьями, хотя должностное положение каждого из них здесь и в Ленинграде очень сильно разнилось. Морозов был известный ученый, его заместитель Володя Сарнов — инженер, лауреат Ленинской премии, а трое ребят — Геня Воронов, Женя Седин и Сема Родимцев — простые рабочие, помогавшие Морозову и Сарнову совершенствовать и устанавливать в дрейфующих льдах ДАРМСы — дрейфующие радиометеостанции. Но и в Ленинграде и в Арктике они были неразлучны и дружны настоящей мужской дружбой — спокойной, скупой на внешние проявления и очень чистой.

Струмилину нравились люди Морозова, он играл с ними в кинг, причем настаивал, чтобы и ему били картами по носу в случае проигрыша; не торопясь, обговаривал план предстоявших работ, хохотал над анекдотами, которые рассказывал Сарнов, и даже выпил однажды вместе с ними двадцать пять граммов спирту.

Проводя время с ребятами Морозова, Струмилин старался не думать о Богачеве, но чем больше он старался не думать о нем, тем больше и тревожнее думал.

Он понимал, что Богачев нарушил все правила и распорядки; он понимал, что узнай кто-нибудь о поступке Богачева — и прощай его летная карьера; он понимал и то, что обязан был сам доложить о случившемся, но тем не менее знал, что никогда и никому не доложит.

Его отношение к Павлу, поначалу очень сложное, сейчас все больше и больше выкристаллизовывалось в любовь. Он полюбил этого парня за то, что в нем было много от Леваковского. Но не только за это он полюбил его. Он полюбил его, потому что видел в Павле себя самого — младшего. Он был таким же горячим на решения, безапелляционным в мнениях, отчаянным в воздухе. Струмилину нравились люди решительного склада характера. Ему нравились те, которые, говоря да, имеют в виду да и только да. И, наоборот, уж если сказано нет, так оно должно быть окончательным и жестким. Формулировки вроде «мы посоветуемся», или «мы обменяемся мнениями», или «мы вынесли предварительное решение» казались ему преступно-равнодушными, черствыми и бесчеловечными.

Ему нравилось, что Богачев был предельно искренен и честен. Он говорил только то, что думал. Он мог бы придумать себе какие-нибудь особые боли в горле — а судя по записи в бюллетене, у него действительно была очень серьезная ангина, — и отпроситься в Москву на все время весенней навигации. Но он не стал так поступать. Он просто написал Струмилину, своему командиру, что он, Павел Богачев, идет на дисциплинарное, очень серьезное нарушение. И этой своей запиской он до конца связал Струмилина по рукам и ногам.

И сейчас, сидя у Морозова, Струмилин думал: «Эти ребята тоже похожи на Павла. Они тоже вот так, не думая о том, что может произойти позже, могли бы сорваться в Ленинград или в Москву, если бы считали, что это необходимо. Я рад за Жеку. Если только она не станет играть с Павлом. Если она будет играть с ним, парню будет очень плохо. Я-то знаю, как Жека может играть с ним».

— Павел Иванович, — сказал Морозов, — у вас есть преферансисты?

— Не знаю.

— Есть, — сказал Геня Воронов, — у них второй пилот преферансист, мне Аветисян говорил.

— Сбегай за ним, — попросил Сарнов, — устроим пульку.

— Он отсутствует, — быстро сказал Струмилин.

— Нет, — улыбнулся Морозов, — я там был полчаса тому назад. Брок сказал, что он сейчас вернется. Он сказал, что Богачев пошел на радиоцентр.

Струмилин быстро поднялся и пошел в номер к Броку.

— Где Богачев, Нёма?

— Я знаю о нем столько же, сколько и вы.

— Подождите, но вы сказали Морозову…

— А что мне ему еще говорить? Сказать, что он решил на минуточку слетать в Москву?

Струмилин присел на краешек стула и спросил:

— Что же делать, Нёмочка?

— Благодарить погоду, Павел Иванович. На завтра прогноз тоже кремационный.

— Да?

— Да. Я только что узнавал.

— Вот ведь негодяй, — сказал Струмилин, — вернется, я ему задам перцу!

— Стоит. Но не очень злого.

— Нет, я ему задам злого, стручкового перца, — пообещал Струмилин. — А где Геворк?

— У Володи Пьянкова. Уговаривает.

— А что такое?

— Володя решил сегодня пойти делать погоду.

— Спаси бог, он ее сделает.

— В том-то и дело.

— Я тоже зайду к нему.

— На вас надежда.

«Делать погоду» в Арктике очень просто. Для этого один из членов экипажа должен выпить и поухаживать за кем-нибудь из официанток столовой. А так как грозный бог воздуха внимательно следит за всем происходящим на грешной земле, то обязательно на следующий же день после выпивки и ухаживания погода ломается и диспетчеры разрешают полеты. Но в полет ни за что не выпустят человека, который накануне пил. На ухаживание глаза закрывают, но пьянка карается самым жестоким образом.

Поэтому Володя шел на жертву. Он дразнил грозного бога воздуха, рассчитывая, что завтра, после выпивки, погода установится летная.

— Володя, — сказал Струмилин, — не сходите с ума.

— Я схожу с ума здесь, — ответил Володя. — Три дня сидим, как цуцики. А нам летать надо.

— Полетим послезавтра…

— Павел Иванович…

— Всё.

— Павел Иванович…

— И потом это нечестно по отношению к Богачеву. Уж поверьте мне. Я как раз очень боюсь, что погода установится завтра по его милости и без вашей помощи. И потом здесь не за кем ухаживать.

— А Люда? — застонал Пьянков.

Струмилин и Аветисян рассмеялись одновременно.

— Нечего тогда кивать на погоду, — сказал Аветисян, — просто ты старый ловелас и хочешь прикрыться заботой о погоде, как щитом, в своих низменных целях.

— Стыдно, — подтвердил Струмилин, — и потом Люда — худая, как палка. Мне стыдно, что у моего механика такой дурной вкус.

— Не такая уж она худая, — сказал Пьянков, — она мускулистая.

Вздохнув, он развязал шарф и начал расстегивать «молнию» на куртке. Струмилин и Аветисян переглянулись и вышли из номера: они поняли, что механик никуда не уйдет. В коридоре они встретились с Годенко.

— Познакомьте меня с сыном Леваковского, Павел Иванович, — попросил тот, — интересно на парня посмотреть.

Струмилин растерянно посмотрел на Аветисяна.

— Он ушел гулять, — сказал Аветисян высоким голосом и, откашлявшись, добавил: — Погода хорошая.

Годенко удивленно посмотрел в окно: на улице по-прежнему мела пурга.

— Настоящий полярник, — улыбнулся Годенко, — всякая погода — хорошая погода, да?

— О да, — согласился Аветисян с излишней поспешностью, — конечно, это так.

2

Морозов писал так, как пишут первоклассники: склонив голову набок и прикусив язык от усердия. Он писал письмо матери. Старая колхозница, она плохо читала, и поэтому Морозов выводил каждую букву «печатно».

«…Погода здесь по-прежнему хорошая,

— писал Морозов, -

тепло и дождей нет. Твои носки и варежки я ношу, спасибо. Неужели ты их сама так лихо соорудила?»

Морозов подумал и, зачеркнув слово «соорудила», написал «связала».

«Все ругаешь меня за мою бобыльскую жизнь, а я и сам себя ругаю, да все как-то не получается. Полгода в Ленинграде ищу невесту, а найти никак не могу. Возьму отпуск, приеду к тебе на полгода, дом новый тебе построю и невесту найду.

Ты спрашивала меня про питание. Хорошее у нас, питание, молоко есть и масло тоже. А как у вас? Пьет все председатель или прогнали? Ты бы ему пригрозила: скажи, мол, сын у меня в Ленинграде начальник, доктор наук…»

Морозов улыбнулся, подумав: председатель скажет ей, наверное, что у него у самого в больнице три доктора есть — эка невидаль, начальство тоже!

В университете он учился на пятом курсе, когда к ним поступил на пятый курс Миша Цыбин — молодой кандидат экономических наук. Ему захотелось за год закончить и географический факультет. Он занимался так, что за два месяца сдавал экзамены за курс. Но потом их сняли с занятий и отправили в колхоз, где не было мужиков: одни старики и дети — кормильцы с войны не вернулись. Миша Цыбин ничего не умел делать: ни выкапывать картошку, ни таскать мешки. Его невзлюбил за это председатель, безногий старик. И донимал Цыбина, как никого из студентов. Цыбин плакал по ночам и шепотом ругал старика. Однажды приехал секретарь райкома и увидел плачущего Цыбина.

— Ты не мучь парня, — сказал секретарь старику председателю — он, видишь ли, кандидат наук.

— Ну так пускай учится! Если б он хоть студентом был вроде остальных, а то еще кандидат всего-навсего… Оно и видно, сил в нем никаких, сопля соплёй, одно слово — кандидат!

Морозов вычеркнул слова «доктор наук» и продолжал старательно выводить буквы.

«Дорогая мама, ты только, пожалуйста, не откладывай те деньги, которые я тебе посылаю, на сберкнижку. Я зарабатываю много, а тратить мне некуда, так что живи в свое удовольствие и не беспокойся обо мне…»

К Морозову подошел Пьянков и спросил зевая:

— Что делаешь, Володя?

— Действительность лакирую, — ответил Морозов, усмехнувшись, — письмо пишу маме.

— Очковтирательство и приписка? Теплая погода, полное отсутствие льда и хорошие пляжи на берегу океана?

— Ого! Прямо в точку!

— Мы тут все очковтиратели. Посмотрел бы, какие романы Брок своей жене пишет. Она его ревновать начинает даже, думает, у него здесь бабенка, если он ее с детьми на наш курорт не берет. Нёма ей про курочек, про лужайки шпарит, про розовое все. А между прочим, трудно быть лакировщиком. Я папаше и тете письмо по месяцу пишу, никак подходящего сочинить не могу, все на пургу меня заносит, а ведь нельзя про пургу. Пурга у нас — вроде как у лакировщика сукин сын в персональной машине, — такого не бывает и быть не может.

— Что ты так нападаешь на писателей, Вова?

— А я писателей и журналистов терпеть не могу. Из пальца навысасывают, а мне потом читай!

— Сердитый ты.

— Точно. Тоска у меня сегодня. У меня всегда тоска, если пурга крутит, а здесь третий день темень.

— Синоптики обещают завтра погоду.

— Тоже не лучше.

— Это почему? — удивился Морозов.

Пьянков смешался и сказал:

— Я не о том. Пока. Пойду тосковать.

Поздно вечером к Струмилину зашел заместитель Годенко и сказал:

— Радуйтесь, Павел Иванович…

Струмилин отложил книжку — он перечитывал переводы Маршака — и спросил:

— По какому поводу?

— Пришла погода. Завтра в шесть ноль-ноль назначен ваш вылет.

3

В гостинице не спали до полуночи. Из рук в руки ходил номер «Правды» с напечатанным в нем отрывком из повести Казакевича «Синяя тетрадь».

Там говорилось о том, как Ленин скрывался от шпиков Временного правительства на берегу озера Разлив. Был там в это время и Зиновьев.

— Зачем это печатать? — говорил пожилой мужчина в очках с металлической оправой, летевший до Тикси.

Кончив читать отрывок, этот человек аккуратно сложил газету и начал расхаживать по комнате, в которой ночевали пассажиры, летевшие рейсом из Москвы в Магадан.

— Ленин — и возле Зиновьев… — говорил он, словно обращаясь к себе самому. — Кому это нужно?

Богачев, лежавший на крайней от окна койке, сказал:

— Мне.

— А зачем вам? Вы молодой, вам это знать и вовсе ни к чему.

— А вас это не интересует?.. Было это или нет?

— Ну было. А к чему об этом писать?

— А вот я хочу знать настоящую правду.

— Кому она нужна, такая настоящая правда?! Кому? Она врагам нашим нужна, чтобы лишний раз позлобствовать! Вот кому она нужна!

— Враги и так злобствуют. И будут злобствовать. Врагов бояться не надо — с ними бороться надо. А вот если мой сын меня будет спрашивать о том, что было, — продолжал Павел, — я обязан ему сказать всю правду, чтобы он в будущем никогда не допускал неправды.

— Вы еще сначала сына-то родите, — сказал человек в очках, — а потом об этом думайте.

Богачев поднялся с койки, засмеялся и сказал:

— Сына я рожу, уж вы не беспокойтесь.

Он похудел за эти три дня, глаза его глубоко запали, а рот будто обуглился. Но он весь светился изнутри, словно человек, перенесший туберкулез и выздоровевший.

У Павла в ремесленном был друг. Он заболел туберкулезом в трудные послевоенные годы. Целыми днями он валялся в кровати и смотрел в стену. По утрам он плакал, кусая матрац, чтобы не слыхали товарищи. Он не хотел ни с кем разговаривать и, когда к нему приходили, хрипел:

— Проваливайте все к черту!

И подолгу, захлебно кашлял. Потом его увезли в санаторий. Ему писали, а он не отвечал. Вернулся он через полгода такой же, как Павел сейчас, обуглившийся, но весь сияющий счастьем. Он тогда сразу же начинал спорить с ребятами, если не соглашался, или смеяться, если рассказывали даже не очень смешное, или стучать кулаком по столу и орать: «Верно!» — если все шло хорошо и в цехе и в классе.

— Мы так расшатаем до конца веру! — продолжал говорить человек в очках. Теперь он говорил громко, потому что в комнате все спорили с ним и не соглашались с ним. — В кого тогда будут верить те, кому сейчас пятнадцать? Я раньше на всей земле верил только одному — Сталину.

— Плохо! — сказал Павел. — Сталин не Христос, лбы бить в его честь — невелика польза. Впрочем, как и в честь Христа. Иконы создавать — преступление! Мы не верующие! Мы верим! А между верующими и теми, кто верит, огромная разница, ясно вам?

— Ты мне мораль не читай! Ишь, учитель нашелся! Да ты что в своей жизни видел?

Лейтенант, подсевший в самолет в Инте, хмыкнул:

— Вы мне не тыкай, я вам не тебе!

— Что с вами спорить, — сказал человек в очках, — самые вы обыкновенные нигилисты, боли в вас нет.

Богачев подошел к нему вплотную и спросил:

— А в вас боль есть? В вас тупость есть. И страх. Как в дрессированной мартышке. А спорить я с вами не хочу — скучно, да и время ваше кончилось!

Павел смотрел в темный потолок и видел на нем узенькую полоску света.

«Это от лампы, которая горит у дежурной, — подумал он, — в ремесленном у нас тоже всегда ночью на потолке горел свет, потому что нянечка тетя Фрося по ночам мыла пол и слушала, как мы спим».

В том ремесленном, где учился Павел, было очень много ребят из детских домов.

Они жили по-братски, и когда Павел получил пятый разряд, ему стало не по себе: будто надо уходить из родного дома. Старик мастер Николай Иванович в том цехе, куда Павел пришел на работу после ремесленного, первым делом вырвал изо рта папироску и бросил в урну.

— Ах ты, г… собачье! Тебе что, жрать нечего? Скажи — накормим. А то ишь — фасон выдрючивает! Тебе титьку сосать, а не папироску, ее с горя тянут да с голодухи. Еще раз увижу, затрещину дам.

После первой получки Павел пошел с парнями постарше в пивной зал: пол-литра на троих не хватило, его послали за четвертинкой. Наутро раскалывалась голова.

Николай Иванович подозвал Павла к себе и сказал:

— Нехорошо без мастера гулять с первенькой получки-то, не положено.

В субботу Павел пошел с Николаем Ивановичем в магазин и купил бутылку водки. Потом они отправились домой к Николаю Ивановичу. Там его жена хотела кормить обедом, но старик сказал:

— Не обедать пришли, Маня. Дело у нас. Яиц отвари накруто, хлеба подай и соли. Остальное сыми со скатерти.

Старик налил по стакану водки себе и Павлу, положил ему на тарелку одно яйцо и предложил выпить. Потом на столе появилась еще одна бутылка водки и еще одно яйцо — всего-навсего. Что было потом, после того как мастер принес еще одну четвертинку, Павел не помнил.

Только в воскресенье днем Павел пришел в себя и смог подняться с дивана, на который его уложил ночью Николай Иванович. Он ошалело завертел головой и застонал.

— Всю квартеру заблевал, — весело сказал Николай Иванович, сидевший у окна в майке, с лобзиком на коленях, — давай похмеляться, что ль?

— У-у-у, — застонал Павел, а Николай Иванович зашелся мелким смехом и долго не мог успокоиться. Потом он крикнул: — Маня, обед давай!

Когда сели обедать, старик хвастался своей жене:

— Вот, говорят, у нас с акло… алко… лако… тьфу ты, — рассердился он, — с пьянкой не борются. А я борюся. Вон поборол. Будешь еще водку пить?

— Никогда, — ответил Павел.

Это было, когда Павлу только исполнилось шестнадцать. Он не курил и не пил ни в цехе, ни в аэроклубе, где стал заниматься парашютизмом. Напился он через четыре года, уже учась в летной школе. Он напился второй раз в жизни, когда узнал правду про своего отца. До этого он считал, что его отец погиб на фронте — так говорил дед, так писала из Владивостока мать. А тогда Павел узнал, что его отец расстрелян без суда и следствия в НКВД, как «шпион». Он тогда, напившись, пошел на телеграф и отправил телеграмму матери:

«Ты предала отца, ты не мать мне».

Потом он шел по улицам и переулкам небольшого приволжского городка, шепча: «Будьте вы все прокляты, сволочи, будьте вы все трижды прокляты! Ненавижу всех… Ненавижу!» Он падал в сугробы, поднимался и шел дальше, продолжая шептать ругательства.

Ночью — вот так же как сегодня, после разговора с очкастым, — он спал часа два, не больше. Сошел хмель, и его будто кто-то толкнул в лицо. Павел сел на кровати и не сомкнул глаз до утра. Он сидел, поджав под себя ноги, смотрел на спавших своих товарищей курсантов и думал: «Я говорил: всех ненавижу. Всех? Это кого же?» И Павел вспоминал годы, проведенные в ремесленном, Николая Ивановича, рабочих из револьверного цеха, тетю Маню, которая гладила ему рубахи к Первомаю и к ноябрю.

«Они вырастили меня, — думал Павел, — а я оказался скотом, злым и неблагодарным. Ненависть может быть полезной, только когда она идет рядом с добротой и во имя доброты. Иначе это фашизм, когда ненависть во имя ненависти. То, что случилось с отцом, должно вызвать во мне еще большую любовь к тем, кому я обязан жизнью. И ненависть к его палачам. Но ведь палачей — единицы, а тех, которые вырастили меня, — десятки миллионов. Сволочь, я смел кричать, что ненавижу их!»

И сейчас, глядя на лучик света, который пробивался из комнаты дежурной и спокойно лежал на потолке, Богачев раздумывал над тем, правильно ли он поступил, вступив в спор с этим очкариком.

«Нужно ли спорить со слепцами о цвете моря? — думал он. — О цвете моря можно не спорить. Но он ведь говорит о фактах истории. Он нашими клятвами клянется. А смысл жизни для него в том: есть на стене портрет Сталина или нет? Он говорит, что он трудится на ниве просвещения. Если не врет — тогда ужасно! Такие пришли тогда, когда Сталин стал живым богом. Нет, — продолжал думать Павел, — я правильно делал, что спорил с ним. Ведь если он и сейчас, после того, как партия рассказала всю правду о культе Сталина, готов прощать тот произвол, который был в годы культа, — значит нет в нем той боли, которая есть во всех нас — старых и молодых! Я правильно спорил с ним: потому что я очень люблю тетю Маню и Николая Ивановича, у которого в тридцать седьмом году расстреляли сына — комсомольского работника, близкого друга товарища Косырева. Я правильно делал, потому что я люблю своих друзей по ремесленному: многие из их отцов бессмысленно погибли в сорок втором, под Харьковом. Мы все стеной за то, за что ведет ЦК. Тем, кто против, голову свернем, если будут мешать и к тридцать седьмому году тянуть. Молодец, Пашка, что спорил, — похвалил себя Богачев, — а, Жека? Молодец я?!»

Он уснул счастливым. Перед тем самым мгновеньем, когда его свалил сон, он увидел Женю, а потом она исчезла, и что-то огромное, светлое пришло вместо нее. Сначала Павел испугался, а потом подумал: «Это ничего, это чистота пришла, это очень хорошо».

Разбудили пассажиров в три часа ночи.

Богачев вышел из комнаты первый. В коридоре, около кассы, стоял морячок Черноморского флота, невесть как очутившийся в Арктике. Он стоял, облокотившись о стенку, и вздыхал. Пока Богачев мылся в умывальнике, отгороженном временной стенкой, он все время слышал, как морячок жалобно говорил, постукивая указательным пальцем в закрытое окошко кассы:

— Девушка, мне ж на свадьбу…

Из закрытого окошка доносился глухой голос:

— Машина перегружена.

— Так на свадьбу же, — жалобно говорил морячок. — У меня всего неделя осталась, а она в Крестах живет.

— Самолет перегружен.

— Девушка…

— Товарищ, я вам уже все сказала!

Богачев вышел из умывальника, перебросил мохнатое полотенце через плечо и спросил морячка:

— Что у тебя невеста в Крестах делает?

— Метеоролог.

— А зовут как?

— Нюся.

— Толстая она? Черненькая, да?

Морячок обрадованно закивал головой.

— И давно тут сидишь?

— Второй день. А всего неделя осталась. С дорогой. Я ей по почте листок для загса переслал, теперь только подпись поставить и штамп. А вот…

— Ладно. Подожди меня здесь.

— Куда ж я денусь…

Богачев пошел к экипажу самолета, который сейчас вылетал на Диксон и дальше в Кресты. Летчики уже поднялись. Вылет был назначен через полчаса, и все готовились уходить к самолету.

— Командира нет? — спросил Богачев, остановившись у двери.

— Я командир.

— У меня просьба.

— Пожалуйста.

— Морячка с собой захватите, а? Жениться надо парню. В Крестах у него невеста. Нюся, толстая такая, может, знаете?

— Не знаю.

— Так возьмете?

— Не могу, товарищ. У меня и так перегрузка. И вас еще ко мне посадили. Рейсовый пассажирский через восемь часов будет — уступите ему место…

— Спасибо за предложение. Но, может, возьмем парня все-таки?

— Вместо вас, я же сказал. И хватит препираться, мы не в церкви.

— Зря вы сердитесь.

— А вы не лезьте не в свое дело. Договорились?

— Договорились. Только не может быть у вас такая перегрузка, что меня вы берете, а моряка нет. Он тоненький, парень-то…

Командир досадливо махнул рукой и пошел из комнаты. Следом за ним почти все остальные. Богачев остался один.

— «Договорились»! — передразнил он командира и пошел к моряку.

— Ну? — спросил тот.

— Баранки гну. Иди за мной, только на глаза пилотам не показывайся.

— А потом что?

— Потом полетишь. К самолету подходи, когда я сигнал дам, понял?

— Понял.

Богачев быстро оделся и побежал следом за экипажем. Он догнал командира уже около самолета и сказал:

— Вы не сердитесь на меня.

— А я и не сержусь. На всех сердиться — сердца не хватит.

Самолет был уже открыт, моторы прогреты бортмехаником, пришедшим сюда в два часа ночи, диспетчер дал «добро» на вылет.

«Неужели я опоздал? — подумал Богачев. — Нет, не может этого быть. Не должно этого быть. И — не будет! В конце концов я их разыщу». Он гнал от себя эту страшную мысль и старался не думать о том, что происходило в его отсутствие на Диксоне. Он всегда считал, что надо быть уверенным в хорошем, тогда все и всегда будет хорошо. Правда, он помнил смешное изречение Твена: «Нет в мире более жалкого зрелища, чем молодой пессимист, если не считать, конечно, старого оптимиста».

«Я молодой оптимист, — думал всегда Богачев, — и пока все мои оптимистические мечты сбывались. Все до одной. Надо только верить и хотеть, все остальное приложится».

Когда экипаж сел в самолет, Богачев сказал второму пилоту:

— Вы идите в кабину, я трап сам приму.

Второй пилот ушел в кабину. Богачев высунулся по пояс из люка и замахал руками.

К нему вприпрыжку бросился морячок. Он в долю секунды вскочил по трапу в самолет, Богачев толкнул его в туалет, и морячок моментально там заперся.

Богачев убрал трап, положил его около люка и, осторожно ступая между мешками, баками и большими ящиками, в которых на Диксон везли оборудование для научных изысканий, пошел в кабину. Он шел и улыбался.

— Уберите отопление фюзеляжа, — сказал командир механику, — там какой-то скоропортящийся груз.

— Есть.

— Морозить его надо, а то испортится, — пояснил командир механику, — так что мы вроде рефрижератора.

«Морячок мой загнется, — подумал Богачев, — холодно ему будет в клозете».

Богачев усмехнулся.

— Что вы? — спросил радист.

— Да нет, просто так…

«Испытание холодом, — думал Богачев, — между прочим, в любви это прекрасное испытание. Надо всех влюбленных перед загсом запирать в клозет самолета, который идет над Арктикой и не отапливается, потому что везет скоропортящийся груз».

Через час полета штурман вышел из кабины. Он вернулся спустя несколько минут и сказал:

— Что за чертовщина, клозет не отпирается!

— Прихватило замок, — предположил Павел, скрывая улыбку. — Холодно…

— Не может быть!

Штурман взял топорик и снова отправился в клозет. Он вернулся через минуту и сказал командиру на ухо:

— Заперто изнутри.

Командир сказал:

— Вечно вы с шуточками.

— Да уж какие там шуточки…

Богачев стоял у двери и, поджав губы, сосредоточенно думал, что делать. Положение было безвыходное. Штурман явно не собирался сдаваться.

— Пойдемте вместе, если не верите, — настаивал штурман.

Они ушли вдвоем, и через мгновение Богачев услыхал хриплый командирский голос:

— Откройте, или стрелять буду!

Богачев выбежал из кабины. Командир рвал на себя дверь клозета. Замок он сорвал, но изнутри дверь цепко держали. Наконец, упершись ногами в стойку, командир распахнул дверь, не удержавшись, упал, ударившись о край ящика, злобно выругался и, поднявшись, увидел давешнего моряка. Тот медленно поднимал руки, стараясь при этом улыбаться.

— Невеста у меня, — бормотал он, — семь дней, туда и обратно, только штампик — и все дела… Я понимаю, перегрузка, только семь дней с дорогой…

Командир спросил Богачева:

— Ваша работа?

Морячок на секунду замолчал, а потом затянул снова:

— Сами знаете, невесты теперь какие, Нюся в Крестах, семь дней…

Богачев поморщился и сказал:

— Моя…

— Знаете, сколько стоит перелет?

— Нет, не знаю.

— Узнайте и уплатите в отделе перевозок, а я из-за вас выговор получать не намерен.

Командир перевел взгляд с Богачева на морячка, по-прежнему что-то бормотавшего, и, не выдержав, рассмеялся.

— Ну-ка, приятель, — потянул штурман моряка за рукав, — надо и честь знать: такое дефицитное помещение на целый час занял.

В Диксоне, как только сели, Богачев бросился в диспетчерскую: узнавать, где Струмилин. Морячок пробежал несколько шагов за ним. Он кричал:

— Товарищ пилот, как фамилия ваша? Я в газету о вашем благородном поступке напишу.

— Ив Монтан, — ответил на ходу Богачев, — напиши в «Работницу», черноморец!

Он бежал по полю быстро, совсем не чувствуя отчаянного сердцебиения. Он бежал и улыбался, потому что видел, что самолет Струмилина стоит на месте, а возле него прохаживается Володя Пьянков, придирчиво осматривая работу механиков.

— Эй! — закричал Богачев. — Э-ге-гей!

Когда они обнялись, Пьянков сказал:

— Плохи дела, Паша. Списали тебя из авиации.

Богачев замер.

— Да, — вздохнул Пьянков. — Струмилин доложил — и все. Новый теперь у нас второй пилот. Хороший парень, только заика.

— Врешь!

— Да нет…

— Врешь!

Богачев тряхнул Пьянкова. Тот отвел глаза. Но в эту минуту Богачев услыхал радостный голос Струмилина.

— Паша! — кричал тот. — Чертов сын! Сейчас задам тебе перцу!

Он шел по полю вместе с Аветисяном, Броком и еще шестью незнакомыми людьми. В руках у него был портфель. Струмилин размахивал портфелем и смеялся. Павел бросился к нему. Струмилин обнял его, а потом хлопнул рукой чуть ниже спины.

— Ах ты, негодяй! — приговаривал он. — Ах ты, хулиган этакий!

Он говорил так и смеялся, и в глазах у него была радость.

4

— Кто же так чистит картошку? — спросил Струмилин молодого парня, увешанного фотоаппаратами. — Так нельзя ее чистить. Вы режете, а надо скоблить. Вот как надо скоблить картошку, смотрите. — И, взяв из рук парня картофелину, Струмилин ловко и аккуратно очистил ее.

— Вы маг и волшебник, — сказал парень, — я снимаю шляпу.

— Вы лучше оставайтесь в шляпе, только чистите картошку как следует.

— Я весь старание.

Струмилин усмехнулся: ему показалось забавным, что парень говорил фразами-лозунгами.

— Кстати, простите меня, но я запамятовал, откуда вы? Мне Годенко сказал второпях, и я не запомнил.

— Моя фамилия Дубровецкий, я спецкор, из Москвы, из журнала…

— А, вспомнил, — сказал Струмилин, — хороший журнал, только раньше он был лучше. Правда, вы печатаете много цветных фотографий. Читатели любят рассматривать цветные фотографии и репродукции с картин, я, конечно, понимаю…

— Не судите нас строго. Переживаем временные трудности.

Геня Воронов и Сарнов засмеялись. Они готовили ДАРМС к установке, сидя в хвосте, и слушали разговор Дубровецкого со Струмилиным.

— Издевки над прессой к добру не приводят, — сказал спецкор и лучезарно улыбнулся. Если бы он рассердился, то не миновать бы ему тогда острых и злых подъелдыкиваний: Сарнов не любил прессу.

— Послушайте, — спросил Струмилин, — а вы не знаете, кто из ребят написал в молодежной газете репортаж «Пять часов на льдине»?

— Не знаю, право… А что?

— Да нет, ничего, просто очень нечестный этот журналист. Тот, кто писал репортаж.

— Почему?

— Он летчика под монастырь подвел. Написал для саморекламы, что его вроде бы не брали на льдину — на такую, куда мы сейчас летим, — так он перед полетом забрался в самолет, спрятался там в пустую бочку и таким образом пробрался на лед.

— Я оправдываю его как журналиста.

— Володя, — попросил Струмилин Сарнова, — откройте, пожалуйста, люк…

— Что, выбросим прессу в седые волны Ледовитого океана?

— Я думаю, что пришло время.

— Ой, не надо, — попросил Дубровецкий, — приношу официальное извинение.

— То-то! Во-первых, на лед никто и никогда пустых бочек не возит. Пустые бочки берут со льда. Во-вторых, пилот сам пригласил этого подонка с собой и вез его в комфортабельной кабине. А с пилота потом спрашивали: как, мол, это так? Почему у вас в самолете летают зайцы? Выговор он заработал. А журналист — славу. Пусть он только никогда не появляется в Арктике, этот писака: если встретите — передайте.

— Меня душит гнев, — сказал Дубровецкий. — Картошка готова.

— Только не умирайте от удушья и режьте сало на мелкие кусочки. Придет Пьянков и поставит все это тушить на плитку.

Богачев сказал вошедшему Струмилину:

— Павел Иванович, ветер очень сильный, в бок бьет. Скорость упала. Может, прибавим оборотов?

— Снова торопитесь? Куда теперь, нельзя ли полюбопытствовать?

Богачев улыбнулся и ничего не ответил.

— Смешной корреспондент, — сказал Пьянков. — Спрашивает меня, почему к островам мы летели дольше на час, чем от островов сюда. А я ему говорю: «Так острова Смирения наверху, ближе к полюсу, мы к ним наверх забирались, а обратно мы точно с горки спускаемся. Как на глобусе». Записал себе в книжку, а я, чтоб не засмеяться, — сюда.

Струмилин сказал:

— Не надо этого делать. Парень он молодой, напортачит — и прощай журналистика.

— А что же он глупостям верит?

— Не глупостям верит. Он вам верит, Володя.

— Я — Пьянков, человек веселый.

— Вот и пойдите к нему, веселый человек Пьянков, и скажите, что пошутили. Прессу надо любить: это самые хорошие ребята, поверьте мне.

Струмилин поудобнее устроился в кресле, надел большие синие очки и натянул на руки тонкие кожаные перчатки. Когда предстояла трудная посадка — а первая посадка на дрейфующий лед всегда очень трудна — Струмилин надевал тонкие кожаные перчатки, чтобы еще острее чувствовать штурвал.

Вошел Владимир Морозов. Он сел на место Пьянкова, между Струмилиным и Богачевым, закурил и сказал:

— Через полчаса должны прийти на место.

— Через двадцать семь минут, — заметил Аветисян.

— Ого…

— «Не ого», а точность…

— Точность — вежливость королей.

— И анкетное данное штурманов?..

— Лед плохой, — задумчиво сказал Морозов.

Струмилин заглянул под самолет: лед был действительно очень плохой — весь в застругах, разводьях и сильно торосистый.

«Я ничего, ничего не помню, — думал Богачев. — Я не помню, как она была одета, и не помню, о чем мы говорили. Я не знаю, сколько времени мы пробыли вместе: час или сутки. Я только помню музыку. Наверное, когда любишь, всегда слышишь музыку».

Богачев закрыл глаза, чтобы лучше увидеть Женю. И он сразу же увидел ее. Он увидел близко-близко ее глаза. Ему даже стало страшно из-за того, что он увидел ее глаза так близко. На левой щеке у Жени были три маленькие родинки. Они образовывали треугольник: точный, как в учебнике геометрии. А потом он увидел ее губы и почувствовал их; ему стало еще страшнее из-за того, что он почувствовал ее губы как наяву.

Богачев быстро открыл глаза и сразу же увидел на себе взгляд Струмилина.

— Ты что?

Богачев шумно вздохнул. Струмилин еще мгновение смотрел на него, пристально и строго, а потом, улыбнувшись, сказал:

— Пойди позови журналиста, пусть посмотрит из кабины, как садятся на лед, а потом подстроишься ко мне.

«Арктика есть Арктика. Погода здесь норовиста и капризна, подобно характеру трафаретной недотроги из советских комедий. Но если норовистость красавиц — досужий плод фантазии писателей, то капризы здешней погоды — истинная реальность, против которой, как говорится, не попрешь.

Утром небосклон был по-кентовски поразителен: понизу красный, посредине голубой, стылый, прозрачный, а сверху придавленный густым фиолетом. Но к вечеру подул ветер, заиграла пурга этак метров на тридцать в секунду, и скрылось все в непроглядной белой пелене. И идут сюда, к нам в Тикси, тревожные вести: и мыс Челюскин закрылся, и Птичий закрылся, и Темп тоже.

Вот и сейчас руководитель группы по установке радиовех на дрейфующих льдах Владимир Морозов, и ведущий инженер Сарнов, и командир корабля Струмилин, хотя и пытаются вести со мной сдержанно-светский разговор, но тем не менее я вижу, что им не до меня. С утра до вечера они совещаются о том, как можно поскорее уйти с материка на лед. И я перебираюсь в соседнюю комнату, где члены экипажа и участники экспедиции коротают время за книгами, шахматами и картами. О книгах со мной не говорят, справедливо полагая, что «в доме повешенного не говорят о веревке», хотя журналистика, на мой взгляд, все-таки дальняя родственница литературы, а не родная сестра, как это принято утверждать; всякий человек с мандатом столичного корреспондента принимается здесь как чрезвычайный и полномочный посол Союза писателей СССР. Поэтому количество шишек чуть больше того, чем я, может быть, и заслуживаю.

Здесь я познакомился и подружился с членами струмилинского экипажа: Броком, Аветисяном и Пьянковым. Второй пилот Павел Богачев лежал в изоляторе с жесточайшей ангиной, и Струмилин не рекомендовал мне беспокоить его. Подружился я и с Геной Вороновым и его товарищами из экспедиции Морозова. Славные ребята, чуточку играющие в ремарковский скепсис, они по-юношески влюблены в Арктику, настоящую литературу и французских импрессионистов…

«Под крылом самолета», так же как и «мне довелось» — эти выражения должны быть запрещены по закону в нашей журналистике из-за их штампованной затасканности. Но тем не менее без первого оборота мне никак не обойтись, потому что вот уже пять часов подряд под крылом нашего самолета проплывает пасьянс из битых льдин.

Разгадать этот пасьянс куда сложнее, чем красочную чертовщину бубновых королей и пиковых дам. И помогают разгадывать тайну дрейфа хитрые приборы, именуемые ДАРМСами. Что это такое? Это — дрейфующая автоматическая радиометеорологическая станция. ДАРМС — слово резкое, как апперкот, и емкое, как вдох боксера. В недоступных точках Ледовитого океана ДАРМС фиксирует температуру воздуха, атмосферное давление, скорость ветра и направление дрейфа льдов. Из этого конспективного перечисления становится ясно, сколь важны для мировой науки ДАРМСы. Как их устанавливают в центре Арктики на льду океана? Об этом и пойдет речь в моем репортаже. Тот, кому Ледовитый океан представляется безбрежным ледяным полем, заблуждается, и заблуждается очень глубоко. Здесь, в Арктике, только у берегов встречается монолитный, могучий лед. Мы пролетели всего полчаса, и вдоль по горизонту показалась тонкая голубая полоска, будто душное рассветное марево в жарких ставропольских степях. Эта голубая полоска надвигалась на нас все ближе и ближе.

— Ну вот, — сказал мне Герой Советского Союза Струмилин, — вы видите дрейфующий лед.

Дрейфующие льды представлялись мне громадой белых айсбергов, знакомых с детства по переводным картинкам и учебникам географии. На поверку дрейфующие льды оказываются совсем иными. Нет айсбергов, нет гипертрофированной масштабности, нет холодной толщи льда. Есть синяя спокойная вода, есть голубой прозрачной ледок, есть разводья, в которых волны замерзли, да так и остановились белыми пенными гребешками. Вот вам воплощение мечты любого мариниста: сиди себе, пиши пенный океан, он и не шелохнется.

— Здесь мы должны ставить ДАРМС, — говорит Морозов.

— Где?

— Здесь, — спокойно отвечает он. — Поищем льдинку и сядем.

И мы начинаем искать льдинку. Ведет самолет Павел Богачев. Струмилин сидит рядом, полирует ногти и рассказывает смешные истории про охоту. Струмилин рассказывает веселые истории, беззаботно полирует ногти, но глаз у него острый, цепкий, все замечающий: и качество льда, и ширину разводий, и «ювелирную» работу Богачева — молодого, но очень талантливого пилота.

Мы ходим кругами, отыскивая льдину, десять, двадцать, сорок минут.

Наконец Морозов говорит:

— Вроде бы вон та льдинка ничего, а?

— Пожалуй, — соглашается Струмилин, а Богачев ничего не говорит. Он просто бросает машину вниз, и мы идем вдоль по льдине «на брюхе», метрах в десяти надо льдом. Мы утюжим эту льдину раз пять. В руках у Морозова секундомер, он рассчитывает вместе с летчиками, хватит ли места для посадки. Струмилин и Богачев приникли к стеклам: надо все видеть сейчас, все до самой мелочи — нет ли больших заструг, трещин или сугробов. А это можно выяснить, проутюжив льдину раз пять или шесть подряд. Все можно увидеть, только нельзя точно узнать глубину льда, только нельзя быть до конца уверенным в том, что лед выдержит тяжелую машину.

Морозов щелкает секундомером.

— Я думаю, хватит, Павел Иванович, — говорит он.

— Да? Ну что ж, в добрый час.

Паша Богачев командует штурману:

— Геворк, приготовились!

Тот подходит к люку, открывает его, и в самолет врывается тугой студеный ветер.

Ревет сигнал тревоги — резкий, злой, — и на лед летит дымовая шашка. По дыму летчики определяют силу и направление ветра. Снова Богачев кладет машину на бок, и теперь я вижу на белом листе льда грифельно-черную струйку дыма.

— Лед тонкий, — говорит Геня Воронов, глядя в иллюминатор, — ох, какой тонкий лед!

Этот тонкий лед, на который сейчас нам нужно сесть, несется на нас с устрашающей, неотвратимой быстротой. Всем существом своим я ожидаю первого удара лыжи об лед. Совсем рядом с иллюминатором — торосы, казавшиеся сверху кусками битого сахара. Было бы ложью с моей стороны писать сейчас, что мне не было страшно. Мне было очень страшно. И меня восторгала, но — где-то в глубине души — завистливо злила спокойная, равнозубая улыбка Павла Богачева. Так улыбаться могут только бесстрашные или не совсем умные люди. А он умен. Значит, мне остается только завидовать, но не злиться. Секунда, еще секунда, секунда и снова секунда — толчок: сели! Геворк Аветисян весь так и высунулся из люка. Он смотрит на след от лыж. Если из-под лыж покажется вода, надо немедленно, не задерживаясь ни мгновения, уходить вверх. Бортмеханик Пьянков не выключает моторов. Моторы работают на всю мощность. На лед выскакивают Морозов, Сарнов и Воронов. Они бурят лед. Их работа стремительна и точна, потому что промедление сейчас смерти подобно. Бур уходит все глубже в лед. Десять, двадцать, сорок, семьдесят сантиметров! Все в порядке, лед надежен, поразительно трудная посадка на дрейфующий лед совершена Павлом Богачевым благополучно. Потом к нам на лед подсаживается второй самолет, с оборудованием, и мы начинаем готовиться к установке ДАРМСа. Мы бурим лед, устанавливаем мачту, крепим ее, обносим полотнищем с надписью «ААНИИ» — эмблема легендарного Института Арктики и Антарктики. Работа отрепетирована и слажена до самых последних мелочей.

И вот ровно в три ноль-ноль Москвы стрелки на четырех приборах автоматического радиопередатчика без всякого вмешательства человека запрыгали, как мне показалось, весело и радостно, будто мультипликационные персонажи, ожившие благодаря великому умению человека. Тишина. Белое безмолвие. И только веселые прыжки маленьких черных стрелок отдались в наушниках радистов Арктики строгими точками и тире — сообщениями о ветре, температуре, атмосферных явлениях и дрейфе льда.

Исторические вехи незримы. Я утверждаю, что работа людей Струмилина и Морозова, первооткрывательская работа — историческая веха в изучении белых пятен Арктики.

Мир стал сейчас маленьким, в нем не должно быть белых пятен, об этом заботятся Струмилин и Морозов — люди большого спокойствия и великого мужества.

Передано по радио с борта самолета Героя Советского Союза Струмилина».

Дубровецкий положил этот текст перед Наумом Броком и попросил:

— Передайте в редакцию, если вас не затруднит.

— Пишете вы лучше, чем говорите, — сказал Брок, прочитав репортаж, — хотя, по-видимому, поступать наоборот легче. Значит, вы хитрый.

Дубровецкий усмехнулся и ответил:

— Я не хитрый. Просто говорить можно что угодно, а писать что угодно — преступление.

5

После того как поставили первый ДАРМС, Морозов и Струмилин забрались в кабину и, рассматривая карту, долго решали, стоит ли лететь на следующую льдину или целесообразнее вернуться на остров Птичий и завтра с утра начать установку еще двух ДАРМСов.

Пока Пьянков бегал вокруг самолета, осматривая его перед вылетом, Богачев стоял на торосах и, зачарованный, смотрел на сказочный ледовый пейзаж. Богачев несколько раз глубоко вдохнул чистый воздух.

«Здесь пахнет швейцарским сыром, — подумал он, — я чувствую это совершенно точно. Это смешно, и если сказать кому-нибудь, то меня засмеют и обвинят в пустом оригинальничанье».

Ночное солнце стояло в зените. Полярная ночь была светла так, что без синих очков нельзя даже взглянуть на снег, и на лед, и на небо. Здесь, в эту солнечную полярную ночь, все было наоборот: снег был красный, лед — густо-синий, а небо — белое. Оно было такое белое и глубокое, что даже самые спокойные скептики могли бы, глядя на него, поверить в теорию бесконечности. Скептик вообще-то не верит в бесконечность. Скептик — человек, который во всем и всегда видит конец. Он просто притворяется, что верит в бесконечность, чтобы не прослыть отсталым. А здесь скептики поверили бы, если минут пять без перерыва посмотрели в белое, нескончаемо высокое небо.

— Паша, — сказал Пьянков, — ты что, хочешь остаться с медведями?

— Ни за что, — ответил Павел, по-прежнему глядя в небо.

— Тогда забирайся в летак, сейчас уйдем.

— Увага, увага, — сказал Богачев по-украински, — громадяне пассажиры, летак уходит на Птичий.

И пошел с торосов к самолету.

Когда поднялись на семьсот метров, Струмилин снял свои большие синие очки и долго тер веки. От этого в глазах пошли стремительные черно-зеленые крути.

Несколько мгновений Струмилин не видел ничего, кроме этих стремительных черно-зеленых кругов, которые дробились, налетая друг на друга, внезапно исчезали вовсе, но потом появлялись вновь — замедленно, как на фотобумаге при печатанье снимков.

«Сплошная абстрактная живопись, — подумал Струмилин, — только у меня круги двух цветов, а там — десяти. Больше вроде бы разницы никакой нет…» Он надел очки, осторожно приоткрыл глаза и сразу же зажмурился — так сильно резануло стылой яркостью полярной ночи.

— Сейчас в Москве днем темнее, чем здесь ночью, — сказал Струмилин, осторожно приучая глаза к свету.

— Сейчас, пожалуй, вровень, — заметил Богачев, — всего десять дней до мая осталось.

— Одиннадцать.

Богачев улыбнулся:

— Ну, если одиннадцать, то уже все равно десять.

— Поплюйте через плечо и постучите о дерево, — тихо сказал Струмилин и хитро подмигнул Павлу. — Я научился этому в Испании, под Гвадалахарой, и это здорово помогало мне там…

Струмилин обернулся назад и, посмотрев на Брока, работавшего ключом, хотел спросить, какую дают погоду, но вспомнил, что погоду здесь никто не может дать, потому что вокруг океан.

Привстав на сиденье, Струмилин оглядел небосклон.

— Ого, — сказал он, — что-то на юго-востоке здорово синё.

— Где? — спросил Богачев.

— А вон, видите?

— Вижу.

— Это к сильному ветру.

Богачев закурил и сказал:

— Какое хорошее слово «синё»! Летнее.

— Ну нет, — возразил Морозов, сидевший на откидном сиденье Володи Пьянкова, между Богачевым и Струмилиным, — это, Паша, не летнее, а весеннее слово. Только весной бывает синё вечерами и ранним утром. А особенно у нас, в Ленинграде, в маленьких переулках. Там и дома-то синие ранним утром. Я очень люблю весну, — вздохнул он, — больше всего люблю весну. А последние десять лет не видел ее.

— Почему?

— Все время здесь: с марта по июнь. В этом году хочу постараться закончить все к середине мая, чтобы хоть белые ночи дома встретить.

— Мало вам здесь белых ночей? — спросил Аветисян и, нагнувшись к Струмилину, тронул его за плечо. Струмилин сразу же приподнялся и посмотрел направо, туда, где вдоль по небосклону шла синяя полоска. Сейчас синяя полоска стала фиолетовой и приподнялась надо льдами.

Морозов, Струмилин и Аветисян переглянулись.

— Это к пурге, — сказал Струмилин Павлу, — имейте в виду на будущее: фиолетовый цвет — самый гадкий для нас здесь, в Арктике. Сколько еще нам до места, Геворк?

Аветисян отошел к своему столу, помудрил там с логарифмической линейкой и ответил:

— Тридцать одна минута.

— Благодарю вас. Володя, ну как? Успеем до пурги?

— Успеем.

— Да?

— Пожалуй, успеем.

— Такой ответ сейчас мне больше нравится, — улыбнулся Струмилин.

В кабину заглянул Дубровецкий.

— Летчики-пилоты, бомбы, самолеты, очень что-то здорово стало болтать, — сказал он, — в меня вселяется страх.

— Выселите его, — посоветовал Павел.

— Вам хорошо, вы мужественные, а я весь соткан из видимых миру слез и невидимого миру смеха.

— Это наоборот цитируется, — заметил Павел.

— У Гоголя — да, — согласился Дубровецкий, — но самобичующая правда — вот моя походная визитная карточка.

— У вас их всего две? — спросил Морозов, подмигнув Павлу.

— Не понял…

— Что ж тут не понять: одна — походная, другая — стационарная. Одного такого шутника я уже знал.

— Кто же это?

— Двуликий Янус.

— Удар под микитки в шутливом разговоре, — сказал Дубровецкий, подняв указательный палец, как патер, — разрешался только одному человеку…

— Кому же? — спросил Морозов.

— Начальнику отдела сатиры в Мосгосэстраде.

— Квиты, — сказал Морозов, и все засмеялись.

— Подходим, Павел Иванович, — сказал Аветисян.

— Давайте-ка, Паша, — откашлявшись, скомандовал Струмилин, — спустимся и поищем льдинку.

Спускаясь, самолет попал в воздушную яму, и Дубровецкий, стоявший рядом с Морозовым за спинами летчиков, сильно ударился головой о переборки.

— О черт, — сказал он, — не хватало мне только лишиться языка! В Арктике это особенно весело.

— Во-он хорошая льдинка, Павел Иванович, — кивнул головой Павел на большое ледяное поле.

— Слишком хорошая.

— Вы не любите слишком хороших льдин?

— Не люблю.

— Очень хорошая льдинка, — сказал Морозов. — Паша прав…

— Предлагаете сесть?

— Пожалуй, да.

— Дымовую шашку! — скомандовал Струмилин и повел самолет на бреющий полет.

Он долго утюжил льдину, куда дольше, чем ту, с которой ушли два часа тому назад.

— Ладно, — сказал Струмилин, — будем садиться. Люк приготовьте!

У открытого люка стали Морозов и Сарнов. Как только лыжи коснулись льда, они сразу же высунулись, чтобы наблюдать, не появится ли вода. Самолет плавно бежал по льду. Но когда левая лыжа проходила по небольшому сугробу, самолет качнуло, и Морозов, неловко растопырив руки, упал на колени. Сарнов держал тяжелую дверь люка. Он не мог отпустить ее, потому что, отпустив дверь, он сделал бы еще хуже:

Морозова вытолкнуло бы немедленно на лед. А при огромной скорости самолета — это верная и немедленная гибель. Морозов пытался ухватиться пальцами, но его ногти скользили по обшивке, он неуклонно сползал вниз, неуклюже размахивая правой рукой и царапая ногтями по обшивке левой. Все это длилось какую-то долю секунды.

И еще осталась доля секунды до того, как он вывалится на лед и разобьется.

Дубровецкий, сидевший на запасном бензобаке, не то чтобы бросился к Морозову.

Каким-то непонятным, акробатическим движением он вскинул свое грузное тело и, распластавшись, полетел к Морозову. Он плюхнулся рядом с ним, застонал и в самый последний миг успел ухватить Морозова за воротник. Он затащил его в самолет, помог встать, поднялся сам и сказал:

— И все-таки оперативность — лучшее качество советской журналистики.

Сарнов, бледный до синевы, разлепил губы в улыбке.

— Ах, какой же вы молодчина, за вас Морозов должен свечу поставить!

— Религиозный дурман — опиум для народа.

Морозов хлопнул Дубровецкого по плечу и сказал:

— Будет вам, дружище. Что вы хитрите все время? Дуракам надо хитрить. С меня ужин в «Астории».

Подошедший Брок сразу же отреагировал.

— Обыкновенный питерский эгоизм, — сказал он.

— Почему?

— А с нами как быть? С москвичами?

Сарнов ответил:

— Мы пришлем вам коньяку заказной посылкой.

— Вы его еще вынесите нам на подносе, разлитым по стаканам, как дворникам.

— Вы извозчики, а не дворники.

— Зря вы спасали этого гражданина, — сказал Дубровецкому Брок, — понапрасну затраченный труд, который граничил с героикой. Во имя кого?

Сарнов выглянул в люк и замахал руками.

— Вода! Вода! — закричал он. — Вода под лыжами.

Снег, убегавший из-под левой лыжи, становился сначала голубым, потом серым, а потом и вовсе черным. По снежному полю тянулся черный след, будто рваная рана.

Струмилин негромко скомандовал:

— Газ!

— Есть газ!

Моторы взревели, и самолет резко повело вперед.

— Не хватит разбежаться, там торосы, — сказал Богачев.

— Верно. Отставить, — так же негромко и спокойно сказал Струмилин. — Будем разворачиваться. Тормоз, Володя.

Богачев, замерев, следил за работой Струмилина. Его, в который раз уже, поражала точность каждого движения командира. Но сейчас, в этот критический момент, когда все решалось мгновениями, Павел искал в Струмилине хоть каплю напряженности и той «мобилизованности», о которой он читал в книжках, описывающих подвиги.

Никакой напряженности в Струмилине не было: он сидел, откинувшись на спинку своего кресла, и, спокойно управляя машиной, успевал перекладывать языком леденец. Он не выплюнул леденец, когда узнал про воду, а продолжал неторопливо сосать его, перекладывая языком с правой щеки за левую.

— Особенно скорости сбрасывать не надо, — тихо пояснил Струмилин, — провалиться можем.

Он объяснял это неторопливо и так же действовал. Но эта неторопливость была кажущейся: на самом деле он был стремителен.

— Полный газ!

— Есть!

— Еще!

— Есть еще!

— Очень хорошо. Поднимайте ее, Пашенька…

— Есть, командир!

Когда Павел поднял самолет, Струмилин закурил и сказал:

— М-да… Все-таки не зря я никогда не верю явному благополучию — в чем бы то ни было. Не верю, и все тут…

Дальше шли в облаках. Сильно болтало, фиолетовая полоска все-таки принесла пургу. Струмилин был прав.

Аветисян подшучивал над Морозовым, который сидел у аптечки и прикладывал к синякам на лбу и на скуле свинцовую примочку. Дубровецкий спал на том месте, где в обычное время отдыхал Пьянков. Струмилин, то и дело оборачиваясь, поглядывал на Пьянкова. Тот, наконец, не выдержал и взмолился:

— Каюсь, Павел Иванович, каюсь! Беру свои слова назад! Да здравствуют журналисты и писатели!

— То-то, — рассмеялся Струмилин, — теперь я удовлетворен. Между прочим, хотите, в завершение я вам стихи прочту? Тихонова Николая Семеновича.

— «Сагу о журналисте»? — спросил Богачев.

— Умница, — сказал Струмилин, — умница, Паша. Кто еще эти стихи знает?

— Ждем стихов, — сказал Аветисян. Струмилин погасил папиросу, откашлялся и начал читать:

События зовут его голосом властным:

Трудись на всеобщее благо!

И вот человек переполнен огнем,

Блокноты, что латы, трепещут на нем -

И здесь начинается сага.

Темнокостюмен, как редут,

Сосредоточен, как скелет,

Идет: ему коня ведут,

Но он берет мотоциклет -

И здесь начинается сага.

Гарцуют селенья, селькор наилучший

Лежит над горбами оврага.

Он вводит убийцу в судебные тучи -

И здесь начинается сага.

Как шествует житель, как падает бык,

Как ест муравья муравьед,

Как сам муравьед растворен в муравье

Решеткой сигнального флага,

Решеткою строк накрывать он привык -

И здесь начинается сага.

Газеты, как сына, его берегут,

Семья его — все города,

В родне глазомер и отвага,

Он входит на праздник и в стены труда

И здесь начинается сага.

Но есть откровенных страстей хоровод,

Играющий скоростью лага,

И в этих морях, развивая полет,

Он женщин за жаркие плечи берет -

И здесь начинается сага.

Он — искра и ветер и рыцарь машин,

Столетья кочующий друг,

Свободы охотничья фляга -

Он падает где-нибудь в черной глуши,

Сыпняк или пуля, он падает вдруг -

И здесь начинается сага.


На острове Морозова ждала радиограмма. Он прочитал ее, улыбнулся и сказал:

— Разрешили все-таки…

Он просил разрешить ему и Сарнову несколько дней посидеть на льду для того, чтобы всесторонне изучить работу ДАРМСов. Ему разрешили, предложив перелететь на станцию «Наука-9», где все океанологические работы подходили к концу. Морозов должен был провести на льдине, «принадлежащей» «Науке-9», неделю, а потом вместе с тамошними зимовщиками уйти на материк. Вывоз полярников на материк с «Науки-9» возлагался на летчиков, работавших на «ИЛ-14».

— Расстаемся, Павел Иванович, — сказал Морозов, — спасибо вам.

— Ерунда.

— Мы очень здорово поставили эти два ДАРМСа.

— В следующем году еще поработаем, мне тоже очень приятно было с вами летать.

— Пойду попрощаюсь с вашими людьми.

— А я — с вашими. Вот вам и челночный полет, совсем как в сорок четвертом.

В ту же ночь экипаж Струмилина получил задание взять на острове груз и перевезти его на станцию «Северный полюс-8». Богачев этому очень обрадовался.

— Мне кажется, что на полюсе все должно быть иное, — сказал он Броку.

— На полюсе все так, как и здесь.

Струмилин рассердился:

— Нёма, если человек может удивляться и радоваться, ему надо завидовать. На полюсе все действительно не так. Там все иначе. Все. Не верь Нёме, Паша. Он старый полярник, ему ничто не в новость. Мне жаль его — он разучился удивляться.

— Пусть удивляются поэты, — усмехнулся Брок, — им это идет на пользу.

Струмилин сказал:

— Нёма, в вас умирает прекрасный критик. Поэтому именно вам сейчас придется пойти к Кассину и взять у него для зимовщиков штук шесть хороших фильмов.

Брок засмеялся и пошел к Кассину, начальнику здешней зимовки — маленькому черному человеку, страдающему непонятным дефектом речи. Он начинал фразу громко, а заканчивал ее шепотом и невнятно.

Брок заглянул к нему в комнату и сказал:

— Мы идем на полюс, к ребятам. Дайте штук шесть фильмов, а мы вам что-нибудь привезем от них в обмен.

— Какие вы хотите заать?..

Последнее слово, сказанное шепотом, означало «забрать».

— Хорошие.

— У нас все-е хоошшее…

Здесь последнее слово означало «хорошие».

— Какие? — переспросил Брок, с трудом сдерживаясь, чтобы не рассмеяться.

— Хорошие! — прокричал Кассин. — Отличные советские фиимы…

Он смог выкрикнуть только первые три слова, а на слово «фильмы» у него уже не хватило пороху, и он пробормотал его невнятно и, как обычно, шепотом.

Брок выбрал шесть фильмов. Он выбрал «Чапаева», «Карнавальную ночь», три детектива и последний, только что переведенный на узкую пленку, — «Римские каникулы». Брок знал, что Струмилину очень нравился фильм «Римские каникулы», и поэтому он захватил его. Броку казалось смешно, что Струмилину мог по-настоящему нравиться этот фильм.

— Неужели вы совершенно искренне любите эту картину, Павел Иванович? — спросил однажды Брок.

Струмилин, усмехнувшись, ответил:

— Одна моя знакомая дама, молодая совсем, но очень талантливая поэтесса, говорила, что искренни только дети. И родители их за это наказывают. Когда ребенок говорит какой-нибудь вашей гостье: «Тетя, у тебя нос, как куриная попка», или: «Дядя, у тебя изо рта пахнет помойкой», — вы ребенка наказываете, правда ведь? Ну вот. Так что я вам неискренне говорил, что мне нравятся «Римские каникулы».

Но Брок заметил, что всякий раз, когда на зимовках, где приходилось ночевать экипажу, показывали ночью «Римские каникулы», Струмилин, как бы ни устал, все равно ходил смотреть этот фильм. Поэтому на всякий случай Брок взял его сейчас и на полюс. Вдруг там нет этой картины, а если придется ночевать, то Струмилину будет приятно еще раз ее посмотреть.

6

Чем дальше к полюсу шел самолет Струмилина, тем больше попадалось чистой воды.

Иногда казалось, что самолет идет над морем — над теплым южным морем, а не над Северным Ледовитым океаном. Все моря сверху, из самолета, одинакового цвета.

Все, и теплые и студеные. Моря как люди: плохие и хорошие — они созданы по одному образу и подобию.

Богачев часто приподнимался на сиденье, заглядывая вперед: ему хотелось первым увидеть дрейфующую станцию. По этому поводу Аветисян весело перемаргивался с Броком, а Струмилин — с Пьянковым. Богачев не видел этих веселых, дружеских перемигиваний, а если бы даже и увидел, то ни в коем случае не обиделся. В Арктике не принято обижаться на шутки, а тех, кто все-таки обижается, знают наперечет и не очень-то жалуют.

Аветисян то и дело поднимался со своего места и, приставляя карманное зеркальце к астрокомпасу, проверял правильность курса. Струмилин не ждал, что скажет Аветисян: они понимали друг друга не то что с полуслова, а просто-напросто «со спины».

Струмилин слышал, как Аветисян поднимался со своего места; он слышал, как Аветисян поднимался на цыпочки, поднося зеркальце к астрокомпасу, и как раз в тот момент, когда Аветисян, перепроверив курс, нагибался к нему, чтобы сказать, какую надо внести коррективу, Струмилин уже поворачивал рычажок в нужном направлении.

Брок сидел в своем закутке и разговаривал с миром. Его «почерк» был известен всей Арктике. Как только Брок входил в эфир, все радисты знали, что это «говорит» именно он. Брок сердился, если его «переспрашивали». Он почти никогда не отвечал, если его переспрашивали, потому что считал лентяйством не понять сразу переданное в эфир. «А вдруг второй раз передать нельзя?» — всегда говорил он, если при встрече его ругали те, кто не понял его сразу.

Володя Пьянков ушел из кабины и, устроившись на запасном бензобаке, спал. Он ворочался во сне и все время причмокивал. Проходя мимо него, Струмилин укрыл его курткой и поправил под головой унты, служившие сейчас подушкой.

Вернувшись в кабину, Струмилин устроился на своем месте и снова посмотрел на Богачева. Он теперь часто разглядывал его. Он видел, что с парнем произошло что-то значительное, такое, что запоминается на всю жизнь. Богачев вернулся из Москвы совсем иным: подсохшим и повзрослевшим. Спросить его Струмилин ни о чем не решался. Иногда ему казалось, что Павел только и ждет его вопроса. Но он все равно не решался ни о чем спрашивать.

«Это будет глупо, — думал он, — буду интересоваться, как добрый дяденька. Он ездил к Жеке, это ясно. Либо он сейчас счастлив и поэтому весь такой обуглившийся, или ему очень плохо. Так плохо, как быть может плохо мужчине только раз в жизни. Но даже если ему плохо, я все равно ничем не могу помочь парню — я слишком хорошо знаю Жеку. И, наверное, это самое хорошее, что есть в нашем веке: отец не может приказывать дочери. Мы, наверное, даже и не понимаем, как это гуманно. „Стерпится — слюбится“ — боже ты мой, какое же это скотство! Так говорили отцы детям, когда вынуждали их выходить замуж. „Стерпится — слюбится“ — наверное, отсюда рождались дети-уроды…»

— Черт, — сказал Павел, обернувшись к Струмилину, — что же так долго?

Струмилин засмеялся:

— Скоро приедем.

— Через час, — подсказал из-за спины Аветисян. — Мужайся еще один час, а потом ты станешь настоящим полярником.

— Нёма, — спросил Струмилин, — скоро будут последние известия?

— Сейчас я найду.

Струмилин надел мягкие наушники и закурил. Он слушал эфир: тысячи голосов, тревожные поиски морзянки, обрывки музыки, злые голоса диспетчеров — все это билось в ушах, и от этого у Струмилина почему-то сильно болели мочки. Не перепонки и не голова, а именно мочки ушей болели острой и противной болью.

— Послушайте, хорошая музыка, — предложил Брок, — до последних известий еще шесть минут.

8

Далеко-далеко впереди, среди торосов, казавшихся в лучах солнца красными, Богачев увидел крохотные черные точки. Это были маленькие полярные домики-балки и палатки станции «Северный полюс-8». Самолет пошел на снижение, балки перестали казаться крохотными, и стало видно, что все палатки жгуче-черного цвета.

Посредине ледяного поселка ярким пятном выделялся красный стяг. К ледяному аэродрому бежали зимовщики. Они бежали очень быстро, и Богачев видел, как они обгоняли маленький трактор, тащивший прицеп, на который надо было разгружать самолет.

Все было обыкновенно: и балки, и палатки, и люди, бежавшие к самолету, и торосы, окружавшие ледовый лагерь, но Богачев видел все именно так, как он хотел видеть.

Ведь мимо Сикстинской мадонны можно пройти так же, как проходят мимо репродукций с лакированных, улыбающихся и ничего не выражающих портретов. Надо уметь видеть и хотеть видеть, тогда увидится.

Богачев почувствовал, что он вот-вот расплачется. Он смотрел на людей, бежавших к самолету, и вспоминал отца, и видел Женю, и то раннее утро, когда она отвезла его на аэродром, и еще многое вспоминал он — то хорошее, что наваливается одним виденьем, большим и неясным, но изумительно радостным.

Когда они вышли из самолета и поздоровались с зимовщиками, Струмилин сказал:

— Чувствуешь, какой разреженный здесь воздух?

Павел ответил:

— Я чувствую, что здесь прекрасный воздух.

— Правильно. Только он очень разреженный. Но это ерунда. Ты сейчас этого не почувствуешь. Ты это почувствуешь позже, через двадцать пять лет и семь месяцев.

Богачев засмеялся. Струмилин подтолкнул его и сказал:

— Пойдем в балок к начальнику станции. Я вас познакомлю. Он прекрасный парень, молодой, вроде тебя. И доктор здесь тоже совсем молодой. Тут весь состав зимовки комсомольский. Пошли.

Жизнь на Северном полюсе шла своим чередом: океанологи запускали свои приборы в воду, синоптики выпускали зонды, на кухне готовился обед; монотонно и спокойно трудился мотор, дающий электричество, лаяли псы — старожилы зимовки, проведшие здесь два года.

— Как на суше, — сказал Павел.

— Здесь три километра глубина, — усмехнулся Струмилин.

Богачев вдруг остановился и снял ушанку. Он стоял нахмурившись, молча и торжественно. Струмилин пошел потихоньку: он понял парня и решил уйти вперед.

«Я на Северном полюсе», — думал Богачев. Все в нем ликовало радостью огромного свершения. Он засмеялся и надел шапку.

«Сбылись мечты идиота. Кажется, это из Ильфа и Петрова. Черт, я на полюсе! Если бы отец… — Павел одернул себя. — Пожалуй, не надо мне думать о том, что я на полюсе. В конце концов это не моя заслуга. Это то же, что сейчас туристу съездить в Берлин. Он может съездить в Берлин сейчас, потому что многие не вернулись оттуда в сорок пятом, в апреле и в мае…»

Небо над Павлом было поразительно и прозрачно. Такое небо бывает в Подмосковье после первого грибного дождя в самом начале мая, когда все вдруг станет до того чистым и светлым, что и на душе становится как-то по-особому радостно и только тогда понимаешь — вот она, весна! Пришла, с ливнем, с грозой, которая очищает все окрест, пришла с теплом и с цветеньем, с тишиной вечеров и несказанной яростью рассветов, когда мир безмолвствует, а птицы возвещают солнце…

«Надо пойти и послать Жене радиограмму с полюса, — решил Павел. — Это будет ей приятно. Я напишу ей, что здесь все как в Москве, только почему-то нет трамваев».

Богачев быстро пошел к тому балку, в который только что зашел Струмилин. Он приоткрыл дверь и громко сказал:

— Здравствуйте, товарищи!

Струмилин приложил палец к губам и попросил:

— Тише…

Богачев сразу же приподнялся на цыпочки: ему показалось, что он разбудил кого-то.

— Простите, — сказал он шепотом.

— Ничего, — ответил человек, сидевший у стола, — говорите нормально. «Наука-9» передает «SOS».

Струмилин, начальник станции и парторг собрались в балке у радиста. В эфире царило молчание. Радист сидел, согнувшись, прижимая левой рукой наушник, а правую руку держал на ключе, готовый в любую минуту передать команду, которой все ждали. Две минуты назад радист передал «SOS» с «Науки-9» на Диксон Годенко.

Секундная стрелка на больших струмилинских часах ползла рывками, словно цепляясь за невидимые преграды, расставленные на каждом делении. Прошло несколько долгих секунд — они казались минутами. Прошла минута — она казалась часом.

— Есть! — сказал радист и, бросив ключ, начал записывать на бланке текст, переданный из Диксона:

«Экипажу Струмилина немедленно выйти на помощь „Науке-9“. Вылетаю к вам.

Годенко»

Струмилин достал из кармана пачку папирос, осторожно открыл их ногтем, закурил и, потушив спичку, сказал радисту:

— Запросите «Науку-9», какая у них осталась посадочная полоса. Сможем ли мы сесть на нашем «ЛИ-2»?

Радист быстро передал струмилинский запрос, и снова потянулись долгие секунды ожидания. Все молча курили, не глядя друг на друга.

Струмилин вспомнил, как его транспортировали из Пиллау в Берлин, в гестапо. Его везли на транспорте по морю. Ночью налетели американцы и транспорт разбомбили. Уцелело всего человек пятнадцать, не больше. Они разместились в двух больших шлюпах. Только в первом шлюпе было тринадцать человек, а во втором — двое: Струмилин и еще какой-то немец с перевязанной рукой. Немец был в черном мундире.

Он кричал Струмилину:

— Стань на руль! Скорее стань на руль!

Струмилин пошел к рулю. Он проходил мимо немца, а тот кричал сорванным голосом:

— Надо держать к тому шлюпу, они возьмут нас на буксир!

Струмилин приближался к немцу, придерживаясь рукой за борт: волна был чередующаяся, сильная, и могло запросто смыть. Он поравнялся с немцем и крикнул:

— Смотри!

Немец обернулся, и в этот миг Струмилин что было силы толкнул его. Немец вывалился за борт. Какую-то минуту он еще пытался царапать ногтями борт шлюпа, но потом волна отнесла его в сторону, и Струмилин уже не слышал, что он кричал.

Немец кричал еще минуты две страшным, заячьим голосом. Потом он замолчал.

Струмилин опустился на лавку. В ушах стучало. Он тогда подумал, что в ушах стучит очень ровно и точно: наверное, каждая секунда проходит с ударом. Он торопил время, ему хотелось, чтобы секунды шли скорее, как можно скорее, пусть бы в ушах било еще сильнее, — он бы радовался этому, несмотря на страшную боль, потому что шло время. Шло время, и второй шлюп отходил все дальше и дальше.

Струмилин смотрел туда, где мерцал огонек второго шлюпа. Иногда ветер доносил оттуда крик:

— Где вы? Отвечайте! Где вы?

Но была ночь, и шлюп, в котором затаился Струмилин, относило в сторону. И он все время торопил проклятые секунды, которые считал по ударам в ушах.

«Ну же! — шептал он тогда. — Скорее! Скорее же! Еще скорее! Ну! Скорее!»

А потом, когда огонек первого шлюпа скрылся, Струмилин зачерпнул ладонями воды, вытер горящее лицо, лег на дно и уснул. Он ни разу не спал так спокойно за те два месяца, что провел в плену: сначала в госпитале, а потом в гестапо. Он спал без сновидений. Проснулся ранним утром от чьих-то голосов. Открыл глаза и увидел рядом с собой людей в клеенчатых плащах.

— Вы кто? — спросил он по-немецки.

Один из людей ответил:

— Мы рыбаки.

— Я спрашиваю, кто вы? — повторил Струмилин, поднимаясь. Он увидел море вокруг и маленькую рыболовецкую шхуну. «Если немцы — тогда все к черту, — подумал он устало, — тогда надо все кончать».

Струмилин приготовился к ответу. Если скажут, что немцы, тогда он решил прыгать в море и сразу же глотать зеленую воду.

Тот человек, который первым ответил ему, ответил и сейчас. Он сказал сердито:

— Мы не воюем, не бойся.

— Шведы?

— Конечно, шведы. Кто еще сейчас ловит рыбу, как не мы? Кому еще дело сейчас до рыбы? Все остальные заняты тем, что убивают друг друга.

Радист снова встрепенулся и начал писать на бланке приема:

«Вся льдина изломана. Осталось метров сто. „ЛИ-2“ не сядет. Сарнов тяжело ранен при торошении. Видимость плохая. Сильный туман.

Морозов».

Струмилин читал ответ «Науки-9», поднявшись и заглядывая через голову радиста на бланк радиограммы. Тот кончил записывать и протянул радиограмму Струмилину.

— Спасибо. Я прочитал.

Начальник станции тоже поднялся и вопросительно посмотрел на Струмилина.

— Когда сменный экипаж летал на вашем «АН-2»? — спросил Струмилин.

— Примерно месяц тому назад. Мы делали ледовую разведку. Да, точно, месяц тому назад.

Струмилин шел к своему самолету. Разгрузка уже кончилась. Все стояли вокруг молча и настороженно.

— Володя, зачехли машину и скорее к «АН-2». Мы пойдем к ним на «Антоне», иначе там не сядешь.

— Есть.

— Давайте все к «Антону», — еще раз сказал Струмилин людям.

Все бросились к тому месту, где стоял «АН-2». Струмилин пошел следом. Все бежали, а Струмилин бежать не мог, потому что воздух здесь был разреженный и покалывало сердце, особенно когда он начинал быстро двигаться.

8

Для того чтобы подготовить к вылету машину, простоявшую на сорокаградусном морозе месяц, по неписаным инструкциям надо потратить часов пять, не меньше.

Надо «оттаять» каждый квадратный метр плоскостей, надо прогреть мотор, надо заново проверить всю систему электропроводки и привода рычагов управления в воздухе.

Сейчас эту работу сделали за час, и поэтому Струмилин, упав в кресло, на какую-то долю минуты замер без движения. Он не мог пошевелить ни рукой, ни ногой: по всему телу разлилась усталость. Это была особая усталость, и Струмилин ее боялся, потому что она приходила с безразличием ко всему окружающему. Точно такая же усталость за год до смерти появилась у его друга полковника Ильи Никонова, вместе с которым он начинал летать. Струмилин помнил, как в сорок втором году, когда он на день прилетел домой с фронта, Илья пришел к нему усталый, с серыми мешками под глазами. Он сидел в кресле у завешенного черной бумагой окна и беспрерывно курил. У Струмилина работала ванна. Это было редкостью, и поэтому Илья решил выкупаться. Он залез в ванну, Струмилин как следует натер ему спину жесткой мочалкой и окатил горячей водой. Струмилин смеялся, а Илья молчал. Потом началась бомбежка, и большая бомба грохнулась совсем рядом. Повыбивало стекла. В квартире стало холодно и сыро.

— Вылезай, — сказал Струмилин. — Сволочи какие, придется идти в убежище ночевать: там тепло.

Никонов молчал. А когда Струмилин поторопил его, он ответил:

— Ничего не хочу, Паша. Вставать не хочу, идти не хочу, лежать хочу. Понимаешь? Хочу лежать. Я очень устал и хочу просто лежать.

В первый раз такую же безразличную ко всему усталость Струмилин почувствовал год тому назад, когда впервые заболело сердце. Его не испугала боль, стиснувшая грудь и верх живота. Нет. Он знал боль пострашнее. Он испугался опустошающего безразличия, которое пришло вместе с болью.

Сейчас он не чувствовал боли. Он чувствовал усталость после часовой работы. Его ребята сидели рядом: мокрые, без меховых курток, в расстегнутых кожанках.

«Простудятся, — подумал Струмилин, — надо им сказать, чтобы они сейчас же оделись».

Струмилин закрыл глаза, потому что ему потребовалось усилие, чтобы сказать ребятам про одежду. Он глубоко вдохнул через нос и сказал скрипучим голосом:

— Оденьтесь, а то простудитесь все к черту.

— Ничего, — ответил Пьянков.

— Вам плохо? — тихо спросил Аветисян, нагнувшись к Струмилину.

— С чего вы взяли? Просто устал.

— Здорово побледнели, Павел Иванович, — тихо сказал Богачев, — может, простудились?

— Наверное. Давайте запускаться, Володя. Мы слишком много говорим, давайте скорее запускаться.

Мотор зачихал, пропеллер стал вращаться быстрыми, сильными рывками, а потом исчез, потому что начал вращаться на всю мощность.

Струмилин сидел, все еще закрыв глаза.

— Поднимай машину, Паша, — предложил он, — я посмотрю, как ты это сделаешь…

— Вам плохо, Павел Иванович.

— Не говори глупостей.

— Я же вижу…

— Поднимайте машину!

— Павел Иванович…

— Или убирайтесь отсюда! — зло сказал Струмилин.

Он натянул свои кожаные перчатки, откашлялся, положил руки на штурвал и коротко приказал:

— Володя, пошли!

Струмилин вел самолет на высоте двухсот метров. Ветер был сильный, здорово болтало, и эта болтанка отдавалась в его груди и в животе острой, все время растущей болью.

— Павел Иванович, — сказал Богачев, смотревший на него, — а не делаем ли мы глупости? Может быть, стоит вернуться, если вам плохо?

Струмилин молчал, вцепившись что есть силы в штурвал. Он понимал, что сейчас этот металлический полукруг, обтянутый желтой кожей, был для него то же самое, что для Антея — земля. От штурвала в него шла сила. Он чувствовал это, он не мог ошибаться.

«Ерунда, — думал он, — отпустит. Просто я переработал, когда мы готовили машину. Но не мог же я стоять в сторонке, пока ребята выбивались из сил. Это было бы нечестно. Я — мэтр, а они — мои рабы, что ли? А не можешь летать, так не летай. Но я не могу не летать, поэтому я обязан работать вместе с ними. А как же иначе?»

Летели над чистой водой. Облака прижимали самолет к самой воде. Они неслись навстречу — густые и серые, клочковатые, как дым пожарищ. Машину болтало все сильней.

— Геворк, — спросил Струмилин, — сколько еще?

— Через сорок минут мы должны выйти на них.

— Хорошо.

— Вас подменить, Павел Иванович?

— Нет.

— Вам лучше?

— Да.

Струмилин решил принять немного нитроглицерина. Он попросил:

— Дай мне кусок сахару, Паша.

— Может быть, сварить кофе?

— Кофе осталось в нашей машине, ты что, забыл?

— Забыл.

— Дай мне скорее кусок сахару.

Павел достал из портфеля пачку сахару и вытащил Струмилину один кусок.

— Держи штурвал.

Павел взял штурвал.

Струмилин почувствовал во рту острый привкус нитроглицерина. Он улыбнулся Пьянкову и Аветисяну, склонившимся над ним.

— Что надо сделать? — спросил Аветисян. Струмилин махнул рукой.

— Что?

— Лететь, — сказал он. — А я минуту отдохну.

Он закрыл глаза и стал дышать носом: неглубоко и осторожно. Он представил себе свое сердце. Однажды он видел сердце, сделанное из синтетического материала в натуральную величину и работавшее как настоящее. Это было на какой-то выставке в Москве, и Струмилину тогда показалось, что не надо показывать людям их работающее сердце. Ему тогда показалось это жестокостью и неуважением к великому таинству вечного работника. Вечного человеческой вечностью.

Струмилин подумал, что спутники запускают только для того, чтобы принести из космоса, а потом из других миров новые знания для человечества. Может быть, со временем люди узнают, как сделать сердце вечным. Они могут это узнать, покорив космос и познакомившись с тамошними обитателями. Только искусственное сердце, наверное, совсем иначе гонит кровь, и поэтому люди тоже станут иными, если узнают тайну вечного сердца.

9

Наум Брок вышел на радиопривод «Науки-9». В наушниках пищало тем громче, чем ближе к ледяной станции приближался самолет Струмилина, который сейчас вел Павел Богачев.

— Они предлагают садиться километрах в трех от них, — сказал Наум, оторвавшись на секунду от приема, — там площадка ровнее.

— Хорошо.

— Только до них потом придется добираться три километра через торосы. Они передают, что там торосы здоровые и идти будет трудно.

— Где у них горючее? — спросил Павел, приподнимаясь в кресле, чтобы лучше видеть лед.

Наум начал быстро выбивать ключом его вопрос.

— Они передают, что горючее в лагере.

— А как же мы будем заправляться? Нам ведь не хватит дойти обратно на нашем горючем.

— Значит передать, что будем садиться прямо в лагере?

— Да.

Радиопривод в наушниках теперь не пищал, а надсадно и монотонно выл, как сирена.

Павел смотрел вперед, но не видел палаток «Науки-9».

«Сейчас, Павел Иванович, — думал он, — сейчас, миленький, вы уж потерпите немного. Мы их найдем. Сейчас мы их найдем, вы только не волнуйтесь».

— Где же они?! — закричал Павел. — Геворк Аркадьевич, где они?!

Аветисян стоял у него за спиной и смотрел туда же, куда и он. Но впереди был битый лед, и торосы, и зеленая вода. Лагеря не было видно, хотя радиопривод в наушниках выл зло и монотонно.

— Сейчас, сейчас, — тихо говорил Аветисян. — «Eile mit Weile» — «поспешай с промедлением». Сейчас они появятся.

Павел прибавил оборотов. Самолет шел низко надо льдом. Впереди по льду неслась его маленькая тень, похожая на стрекозу. Мотор ревел захлебно и весело, как первый майский жук. Облака опустились и теперь стали еще гуще и темнее.

— Мы идем очень низко, — сказал Аветисян, когда рев привода стал не таким громким, — мы прошли их. Мы не видим их сверху.

Павел заложил крутой вираж и повернул машину в обратном направлении.

— Возьмите южнее, — сказал Аветисян.

— Хорошо.

Брок крикнул:

— Они нас видят.

— Пусть они командуют! — попросил Богачев. — Пусть они ведут нас!

— Хорошо!

Богачев привстал в кресле, потому что звук снова стал тревожным и громким.

«Где же они? — думал он. — Где же они?!» Богачев чувствовал себя комком мышц. Ему казалось, что ударься об него сейчас пуля — отскочила бы сплющившись. Лицо его тоже окаменело и стало жестким и хищным. Такое лицо бывает у медвежатника, встретившегося со зверем после охоты, когда в стволе остался один-единственный патрон — последняя надежда на жизнь.

Радиопривод снова стал затухать. Павел выматерился. Он почувствовал, что все тело его стало мокрым и холодным. Он ненавидел себя сейчас.

«Чкалов, — думал Павел, — он говорил, что я будущий Чкалов. Я дерьмо, а не Чкалов. Беспомощный кутенок, который тыркается мордой и не может выйти на радиопривод. У, сволочь какая!» — думал он о себе, ложась на новый вираж.

— Вот они! — заорал Аветисян.

Богачев почувствовал, что вот-вот заплачет. Он сопел носом и закрывал глаза. Он почувствовал, что вот-вот заплачет, но не мог сдержать радостной улыбки, потому что понимал, как это будет хорошо, если сейчас он посадит машину к людям, попавшим в беду.

Богачев увидел, что площадка очень мала, но он не думал, что самолет сюда сажать опасно и трудно, он был уверен в том, что сможет посадить самолет на крохотный ледяной пятачок. Он видел вокруг разводья и трещины и торосы невдалеке, но его это не пугало. Он вел машину на посадку.

— Володя, начали!

— Есть!

Пьянков стал на колени рядом с Богачевым. Он сразу же сросся с приборами.

Самолет пошел на снижение.

— Трещина на льду, — негромко и спокойно сказал Струмилин и положил руку на штурвал.

— Вижу! — так же спокойно ответил Павел.

Самолет рвануло вперед, потому что иначе он мог попасть лыжами в трещину.

Самолет повело вперед, и надо было в одну долю секунды решить: уходить ли вверх, чтобы делать новый заход, или сажать машину сейчас, рискуя не удержать ее и врезаться в торосы.

— Садимся! — сказал Павел.

Пьянков убрал газ, и машина коснулась лыжами льда. Машина коснулась льда и заскользила прямо на гряду торосов.

— Тормоз! — крикнул Богачев.

— Есть!

Но несмотря на то, что тормоза был включены, машину несло вперед на торосы.

Богачев стал заваливаться на спинку кресла, вытягивая на себя штурвал. Самолет несся вперед, неудержимо и накатисто.

Павел снова почувствовал себя комком мышц. Он сморщил лицо, закрыл глаза и, резко опустив штурвал, дал машине свободное движение вперед. Мимо промелькнули лица зимовщиков. Они что-то кричали, но из-за рева мотора не слышно было, что они кричали, хотя можно было догадаться, о чем они сейчас должны были кричать.

Павел отпустил на мгновенье штурвал, а потом взял его на себя что есть силы и сразу же ощутил, что машина останавливается. Теперь торосы уже не неслись на него, а медленно наползали, как в панорамно-видовом фильме.

Он остановил самолет в двух метрах от торосов. Бросив штурвал и не став разворачиваться, Павел поднялся с кресла, секунду постоял, приходя в себя, а потом обернулся к Струмилину.

— Павел Иванович, — позвал он командира.

Струмилин смотрел на него и молчал.

— Павел Иванович…

— Очень плохо быть пассажиром, — прошептал Струмилин, — сильно трясет. А ты — молодец… Помоги мне выйти на лед.

Струмилин сейчас говорил странным голосом, совсем не похожим на его обычный басок. Он говорил фальцетом, будто мальчик, у которого ломается голос.

— Не надо вам выходить, — сказал Павел, — мы сейчас быстро загрузим людей и пойдем обратно.

— Не спорь, Паша, — поморщившись, сказал Струмилин. — Мне трудно повторять, дружок…

Он прилег на спальный мешок, брошенный около палатки. Морозов расстегнул рубашку и приложился ухом к груди Струмилина. Сердце билось медленно и неровно.

— Болит здорово, Павел Иванович?

Струмилин посмотрел на заросшего, серого Морозова, на Сарнова, который без движения лежал на носилках рядом и только тихонько, жалобно стонал; он посмотрел на остальных зимовщиков, таких же заросших, замученных и серых, как Морозов, и заставил себя улыбнуться.

Некоторые больные умеют улыбаться, но лучше бы они не улыбались, потому что тем, кто стоит рядом, делается еще больнее от их улыбки. Струмилин знал это. Он заставил себя улыбнуться не как больной, а как здоровый человек, почувствовавший себя не совсем хорошо.

— Начинайте сматываться, ребята, — сказал он.

Морозов понял, как ему было трудно улыбнуться, и остальные зимовщики тоже поняли это. И, наверное, поэтому всем стало не так плохо и не так страшно, как было.

— Первым рейсом пойдут семь человек, — сказал Морозов и перечислил фамилии. — Хотя нет, шесть. Сначала уйдут шесть человек.

— Семь, — поправил Струмилин, поняв, что Морозов изменил количество эвакуируемых из-за него. — Я не могу сейчас лететь. Мне станет еще хуже, потому что трясет. Я посплю на льду, и все пройдет, а потом Паша вернется. И погода изменится.

— Здесь командую я, Павел Иванович.

— А в самолете — я.

— Павел Иванович…

— Если вы хотите мне зла — можете спорить.

Богачев стал на колени рядом со Струмилиным и сказал:

— Павел Иванович, золотой вы мой, пожалуйста, поедем сейчас, а?

— Мне будет плохо, — ответил Струмилин и, помедлив немного, закончил: — Мне будет совсем худо, Пашенька… Ты скорее возвращайся, я ведь не один остаюсь.

На исковерканной, разбитой льдине остались трое: Морозов, Воронов и Струмилин.

Они остались около палатки, рядом с которой лежали два ДАРМСа и МАЛАХИТ — приборы с ценнейшими научными данными. Сначала Морозов снял со льдины людей, а потом уже он решил увезти эти приборы.

Струмилин не мог повернуться на бок, и поэтому ему было очень трудно следить за тем, как Богачев разворачивал самолет и готовил его к вылету. Воронов приподнял голову Струмилину. Тот сказал:

— Спасибо.

Морозов ушел в палатку, к радиоаппарату, чтобы держать связь с Богачевым при взлете. Полог палатки был приоткрыт, и Струмилин слышал, как Морозов быстро говорил в микрофон:

— Паша, Паша, слушай меня, Паша… Не торопись зазря, но и не медли. Понял?

Струмилин осторожно подложил под бок руку, чтобы не так сильно упираться головой в ладони Воронова. Он приподнялся еще выше и услыхал совсем рядом тонкое и жалобное повизгивание.

— Что это?

— Шустряк, — ответил Геня, — спаситель наш…

— Пес?

— Ну да…

— Почему спаситель?

Воронов не успел ответить: Богачев дал максимальные обороты мотору, самолет понесся от торосов к чистой воде. У него было метров сто для разбега. Это не так уж мало, хотя значительно меньше, чем следует по инструкции. И потом там была трещина. Она была примерно на восьмидесятом метре. Струмилин приподнимался тем выше, чем ближе к трещине был самолет. Вот он подошел вплотную, в тот же миг Богачев слегка приподнял его, самолет перескочил трещину, мотор взревел еще сильнее, и метрах в пяти перед чистой водой, по которой плавал битый лед, самолет поднялся. На какую-то долю секунды он замер в воздухе, а потом начал быстро набирать высоту.

Пса по кличке Шустряк не зря назвали спасителем. Он действительно спас жизнь Морозову, Воронову и Сарнову.

За три часа перед катастрофой Морозов вместе с Сарновым и Вороновым пошли во льды — искать новую площадку для опробования последнего, оставшегося ДАРМСа. Они отошли километра за три от лагеря. За ними увязался пес. Воронов пытался его прогнать, но пес не уходил. Он поджимал хвост, скулил и не уходил от людей.

— Оставь его, — сказал Морозов, — пусть бежит. Медведя учует, может быть.

— Он дурак, — усмехнулся Сарнов, — у него морда как у жандармского ротмистра.

— Которого ты видел во сне, — добавил Воронов.

— Ничего подобного. В театре. Все жандармские ротмистры в спектаклях похожи на собак. Именно потому, что у итальянцев в «Генерале Делла Ровере» полковник-фашист не похож на наших прописных фашистов, мне было очень страшно. А когда у нас показывают дураков-ротмистров или кретинов-фашистов, тогда бывает смешно. И обидно — неужели у нас были такие тупые враги? Тогда что же мы — этакая силища — и так долго с ними возились, а не могли сразу прикончить!

— Ох, уж мне эти лауреаты! — сказал Воронов. — Да еще к тому же скептики. Раз показывают дурака-ротмистра, значит так и было. Ты что, искусству не веришь?

Они шли, весело смеялись, разговаривали, подшучивая друг над другом, и никто из них не знал, что идут они к гибели. К верной и страшной гибели, которая надвигалась на них неумолимо и безостановочно.

— Аида, взберемся на этот айсберг, — предложил Морозов, — с него, как с Эльбруса, все видно.

Они начали взбираться на огромный синий айсберг. Они шли медленно, сохраняя дыхание. Морозов всегда поначалу учил людей, с которыми ему приходилось работать в экспедициях, сохранять дыхание и не делать резких движений. Он шел первым, низко опустив голову, размахивая руками в такт шагам.

Пес взбежал на вершину айсберга, завизжал, присел на задние лапы и стал пятиться назад. Морозов остановился. Сарнов ударился головой о его спину и засмеялся.

Пес бросился назад. Он несся стремглав прямо на Морозова и все время визжал.

— Медведь, — сказал Воронов и снял карабин.

Морозов ощутил под ногами несильный толчок.

— Назад! — закричал он. — Назад!

— Ты что? — удивился Сарнов.

Морозов повернулся, толкнул его в плечо и бросился вниз. Они бежали вниз и теперь уже ощущали под ногами несильные толчки. Они успели спуститься с айсберга, и в эту минуту тысячетонная синяя глыба айсберга стала медленно опрокидываться, кроша вокруг себя лед. Стоял гул, поднялась белая пелена снега, и в ней заиграла радуга. Было три часа ночи.

А потом от айсберга отломилась ледяная глыба и полетела, словно брошенная катапультой. Она ударила Сарнова, и тот молча рухнул на лед, даже не вскрикнув.

Морозов поднял его, взвалил на спину и побежал дальше. Он бежал и думал: только ли здесь начал ломаться лед или в лагере происходит то же самое? И еще он думал о том, что, не пойди с ним пес Шустряк, они бы сейчас были уже в холодной зеленой воде. Вернее, их бы не было. Их тела, исковерканные и изуродованные льдом, сейчас висели бы в воде, погребенные навсегда и для всех.

10

Ничего не помогало: самолет медленно, но верно обледеневал. Богачев уходил вверх, он бросал машину вниз и шел на бреющем полёте, он делал все, что мог, но ничего не помогало. Машину тянуло вниз, на воду. Она сделалась тяжелой и неподатливой. И чем дальше, тем тяжелее и неподатливее становилась машина.

Володя Пьянков теперь сидел рядом с Богачевым, на месте второго пилота, и помогал Павлу удерживать штурвал. Надо было все время тянуть штурвал на себя, чтобы хоть на время отдалить тот миг, когда самолет, сделавшись тяжелым той загранной, технически недопустимой тяжестью, шлепнется в воду.

Богачев держал штурвал у груди, отвалившись назад, и это мешало ему смотреть вперед и по сторонам. Когда только началось обледенение и он понял, что спастись от него невозможно, потому что путь на «СП-8» шел через низкую облачность и туман, Павел стал высматривать льдину для посадки. Но под самолетом медленно проходила тяжелая вода океана, ставшая из-за низкой облачности и тумана черной и зловещей.

Теперь, когда приходилось удерживать штурвал огромным напряжением мускульной силы, Богачев не мог смотреть вперед. Пот заливал глаза. Чтобы удерживать штурвал у груди, надо было как можно крепче упираться плечами в спинку кресла.

Поэтому сейчас было видно только небо. Вернее, то, что обычно называют небом.

Неба настоящего не было — была серая кашица, противная, как октябрьская липкая грязь.

— Нёма, — попросил Павел Брока, — узнай, как дела на «Науке», сообщи наши координаты на восьмерку и стань рядом: поищи льдинку.

— Есть.

— Геворк, нам еще далеко?

— Примерно час сорок минут лёту.

Богачев сразу же вспомнил струмилинский рассказ о том, что отец не признавал слова «примерно». Он очень сердился, когда слышал это слово, и всегда требовал точного ответа — до секунды.

«Отец был прав, — подумал Павел, — только так можно было поступать в обычные дни, когда рейс проходил спокойно, а не так, как сейчас. Учить надо в спокойной обстановке. И потом я не имею права никого учить, потому что я сам ученик».

— Спасибо, Геворк, — сказал Павел.

— Я передал координаты, на «Науке» все спокойно, «СП-8» дает плохой прогноз. Видимости почти нет.

— Хорошо. Ищи льдинку.

— Есть.

Павел посмотрел на Володю Пьянкова. Тот был в поту, и у него дрожали жилы на шее от напряжения. Пьянков тоже посмотрел на Богачева. В глазах у него была злость и совсем не было страха. Он тянул на себя штурвал что было силы. Павел подумал, что если им придется так держать штурвал еще в течение десяти-пятнадцати минут, то силы вконец оставят их.

Богачев вспомнил, как он штурмовал Эльбрус два года тому назад. Там был один парень — сильный и красивый. Он первый поднялся на вершину и сказал:

— Мускульное напряжение при спуске — для зайцев. Считайте меня соколом.

И, оттолкнувшись палками, он понесся вниз на лыжах.

— Стой! — закричал ему вслед руководитель восхождения.

Но парень не остановился. Он исчез в белом сверкающем снежном поле. Оно, казалось, просматривалось далеко-далеко, вплоть до скал, черневших внизу. Но парень исчез в этом открытом снежном поле через мгновенье. Его нашли через час.

Он был внизу, у самых скал. Он лежал на спине, и из носа и изо рта хлестала кровь. Резкий спуск вниз, с неба на землю опасен так же, как и резкий взлет с земли в небо.

— Володя, — сказал Богачев, — давай попробуем постепенно отпускать штурвал, а потом так же постепенно принимать его на себя. Только постепенно, а не резко.

— Есть…

Они стали постепенно отпускать штурвал. Самолет шел по-прежнему совсем низко над океаном. Но он не стал опускаться еще ниже, хотя Богачев и Пьянков слегка отпустили штурвал.

— Хорошо, — приговаривал Богачев, — очень хорошо, Володя, просто очень хорошо…

Так продолжалось минуты две-три. Потом самолет резко повело вниз. Пьянков хотел было принять штурвал резко на себя, но Богачев сказал:

— Спокойно, Вова.

И начал осторожно выжимать штурвал на себя. Но самолет тянуло вниз. Его тянуло вниз неуклонно — невидимой и страшной силой. Так у Павла бывало во сне. Во сне всегда самое страшное — всемогущее, и ничего с ним нельзя поделать. Победить это всемогущее и страшное можно только одним — надо проснуться. Павел зажмурился, потом резко открыл глаза, снова зажмурился и снова открыл глаза, но увидел он то же, что и мгновение назад. Он увидел серую хлябь неба и зеленоватый стеганый чехол на потолке кабины.

— Резко! — скомандовал он Пьянкову. — Резко, Вова!

Они враз приняли штурвал на себя. Самолет затрясло, как больного лихорадкой. В кабину заглянул Женя Седин из морозовской экспедиции.

— Плохо, ребята? — спросил он.

Ему не ответили. И Аветисян и Брок, схватившись за штурвалы Володи и Богачева, помогали им. Самолет трясло по-прежнему, но он перестал идти вниз. Теперь он шел по прямой, но его все время трясло.

— Ребята, — повторил Седин, — это я к тому, что, может, успеем домой радиограммку, а?

— Возьми в аптечке валерьянки, — сказал Аветисян, — и выпей весь пузырек до дна. Это иногда помогает.

Но самолет трясло все сильнее и сильнее. Звуки, появившиеся в самолете, походили на рев сотни бормашин в кабинете зубного врача. И потом все время что-то противно дребезжало. Пьянков и Богачев снова посмотрели друг на друга, и в глазах у них были злость и недоумение…

11

«Я старался заменить Жеке мать, но так же, как искусственное сердце никогда не заменит настоящего, так самый заботливый отец не заменит матери, пусть даже беспутной. А моя Наташа была прелесть и чистота, — думал Струмилин. — И все это я говорю сейчас, потому что полюбил парня, который сидит справа от меня. У Жеки нет матери. А в любви мать зорче своего ребенка. Жека может не увидеть его и не понять. Я понял его, но я — отец. А всякий совет отца дочери — диктат. Я так считаю, и меня трудно переубедить в этом».

Струмилин попросил Воронова:

— Геня, дай папиросу.

Морозов сказал:

— Павел Иванович, никакой папиросы не будет.

— Да?

Морозов улыбнулся и повторил:

— Не будет.

— Мне лучше сейчас.

— Я вижу.

— Ей-богу, меня вроде отпускает.

Морозов засмеялся.

— Володенька, дайте папироску. Христа ради.

— Христа ради хлеб подают. Папиросу — грешно. У меня мама верующая, она бы наверняка обиделась.

Струмилин улыбнулся. Ему действительно стало чуть легче. Он лежал и смотрел в низкое серое небо. Он долго смотрел в небо, а потом увидел, как пролетела пуночка — единственная пичуга, забирающаяся сюда.

— Володя, — сказал Струмилин, — ладно, не давайте мне папиросы. Пойдите в палатку и передайте радиограмму в Диксон с немедленной ретрансляцией в Москву. Ладно?

— Конечно. Сейчас возьму карандаш и запишу.

— Там нечего записывать. Вы запомните так: «Кутузовский проспект, 22, квартира 123, Струмилиной Жене. Я тебя очень прошу выйти замуж за Павла, если он этого захочет. Отец». Запомнили?

— Это не так уж трудно.

— Передайте, Володя.

— Хорошо. Я сейчас передам. Только почему бы вам не сказать ей при встрече, дома?

— Телеграф категоричней, — улыбнулся Струмилин и закрыл глаза. Ему все больше и больше хотелось спать.

«Наверное, это хорошо, — подумал он. — Когда проходит боль, всегда хочется спать. И когда проходит страх, тоже хочется спать».

Как бы сквозь сон он увидел поле Тушинского аэродрома. Это был тридцать седьмой год, лето. Он тогда занимался парашютизмом. Он был инструктором и готовил парашютистов к прыжкам во время воздушного парада. Все прыгали хорошо… С шестисот метров. А один парень выпрыгнул, и у него не раскрылся парашют. Он упал на поле и подскочил раза три, будто хорошо надутый волейбольный мяч. Струмилин подбежал к нему. Парень лежал бездыханный. Никаких ран на нем не было, только когда его стали поднимать, он весь был как гуттаперчевый. Принесся на своей белой машине начальник парада. Он спросил:

— Кто инструктор?

Струмилин ответил:

— Я.

— Возьмите его парашют, проверьте как следует, наденьте, поднимитесь на шестьсот метров и прыгните вниз. Сейчас же.

— Хорошо.

— Не «хорошо», а «есть»! — закричал начальник.

— Есть! — повторил Струмилин.

— Кто пилот?

— Я, — ответил Леваковский.

— Начинайте!

Самолет пошел кругами вверх. Леваковский сказал:

— Подожди прыгать, я тебя подниму метров на восемьсот.

— Не надо.

— Зачем множить одну гибель на две? Сиди, я поднимусь повыше.

— Не надо! — крикнул Струмилин.

Но Леваковский все-таки поднял его на восемьсот метров.

Струмилин выпрыгнул, но он не притронулся к кольцу. Он несся вниз затяжным прыжком. Когда до земли, несшейся на него вздыбленной спиралью, осталось метров четыреста, он рванул кольцо. Парашют выстрелил, Струмилина рвануло вверх, и он стал медленно спускаться. Он спускался вниз и чувствовал, что засыпает. И сквозь сон он видел, как уехал на своей машине начальник парада и на черной «эмочке» — ребята из НКВД. Летчики поймали его на руки, а он ужасно хотел спать и беспрерывно зевал.

Так было и сейчас. Он засыпал сладко и спокойно, часто зевая.

Из палатки вышел Морозов.

— Я передал — сказал он.

— Спит, — шепнул Воронов.

— Тогда давай закурим, — предложил Морозов, — чтобы он не видел.

12

Женя шла по Столешникову переулку. Солнце слепило глаза. В лицах людей была радость, оттого что солнце слепило глаза. Сегодня закончилась работа над картиной. Женя почувствовала себя легкой и свободной. Сначала ей было радостно это чувство, но через час это чувство свободы и радости прошло. И ей стало грустно. Так всегда бывает: во время тяжелой, но интересной работы ждешь ее окончания, а когда она кончается, делается грустно. Уходит что-то свое, и чувствуешь себя обедневшим и усталым.

Женя зашла в магазин галантереи. Ей надо было купить маленьких синих пуговиц.

Женя шила себе несколько ситцевых платьев для юга, а пуговиц найти не могла, потому что все время была на съемках, и теперь решила поискать в центральных магазинах.

В магазине в Столешниковом было душно и пахло мылом.

— У вас нет ли маленьких синих пуговиц? — спросила Женя продавщицу.

Та подтолкнула подругу локтем и шепнула: «Смотри, Струмилина».

— Сейчас, — сказала она, — я схожу на склад.

Женя стояла, облокотившись о прилавок, и ждала, пока девушка вернется. Рядом с Женей стояла круглая витринка с мужскими галстуками. Сначала Женя не обратила на них внимания, но чем дольше ей приходилось ждать, тем внимательнее она разглядывала расцветки и рисунки на галстуках. Потом она стала поворачивать вращающуюся витрину. Она выбрала серый галстук. Он был спокойной расцветки, с поперечными полосками.

— Сколько стоит этот галстук? — спросила Женя.

— Девяносто копеек.

— Очень дешево.

— Он не шелковый. Шелковые галстуки дорогие, те, которые с рисунками.

— Вот эти? — показала Женя на аляповатый красочный галстук.

— Да, — ответила продавщица.

— Но они же некрасивые…

— Что делать… Такие галстуки очень любят пожилые мужчины.

— Я у вас куплю серый, ладно?

— Конечно.

— Вам платить или в кассу?

— В кассу.

Женя выбила чек. Продавщица завернула ей галстук.

— Спасибо.

— Ну, что вы…

Женя улыбнулась, потому что вдруг подумала: «А кому я купила этот галстук?»

— Вы говорите, пожилые мужчины любят рисованные галстуки? — спросила Женя.

— Да.

— А что, если я куплю пожилому мужчине такой же, серый?

— Этот — последний.

— А на складе?

— Я сейчас сбегаю.

За прилавком никого не осталось. Женщины начали сердиться.

— Увидали артистку, забегали!

— Очередь надо уважать!

Старик, стоявший в очереди за кошельком, сказал скрипучим голосом:

— Не галдите, как курицы! В вас говорит зависть!

Женщины, как по команде, обернулись и стали бранить старика. Тот заговорщически подмигнул Жене и стал лениво переругиваться с женщинами. В магазине сейчас была та категория женщин, которые любят стоять в очередях. Им не надо ничего, лишь бы постоять в очереди, посудачить о чем-либо и немножко поругаться. Старик угадал их и «взял огонь на себя». Ему было смешно, а женщинам приятно.

Прибежала первая продавщица. Она сунула Жене пакетик с пуговицами и шепнула:

— Импортные, носите на здоровье.

— Сколько я вам должна?

— Ой, что вы, ничего не надо…

— Мне неудобно так…

— Тогда принесите мне ваше фото с надписью. Меня зовут Люся.

Потом пришла вторая продавщица и сказала:

— Знаете, на складе таких галстуков тоже нет.

Женя пришла домой, достала из шкафа костюм отца и примерила к нему галстук. Костюм был темный, и галстук сюда не шел. Тогда Женя примерила к другому костюму, легкому, летнему.

— Этот — хорошо, — сказала она самой себе. — Мы поедем с папой на юг, и он будет щеголять в этом галстуке.

Женя пошла на кухню поставить чай. Поставила чайник на плитку, надела фартук и решила подмести пол. Она убралась на кухне и пошла в кабинет отца. Там она села к телефону и набрала номер телеграфа.

— Примите телеграмму, — попросила Женя. — «Диксон, Струмилину. Я купила тебе очень красивый галстук».

Телеграфистка приняла текст и спросила:

— Обыкновенная?

Женя подумала секунду и ответила:

— Нет, срочная.

13

— Льдинка, Паша, льдинка! — закричал Брок. — Смотри, льдинка справа!

— Там нет льдинки, — сказал Аветисян, — это туман.

— Да нет же! Я видел только что!

— Где? Далеко? — спросил Павел.

— Нет, совсем недалеко!

— Там нет льдинки… — сказал Аветисян, вглядываясь туда, где, по словам Брока, должна была находиться льдина. — Подожди… подожди, Нёма… Есть! — закричал Аветисян. — Есть, Паша! Круто вправо!

Богачев и Пьянков развернули самолет, и его затрясло от этого еще сильнее. Вираж они заложили крутой, и крыло самолета прошло метрах в десяти над водой, в которой плавали серые обломки битого льда.

— Удержишь штурвал один? — спросил Богачев.

— Не знаю, — ответил Пьянков, — попробую. А что?

— Я же не могу сажать вслепую…

— Удержу.

Богачев отпустил штурвал и быстро приподнялся. Впереди белела льдина.

— Ага! — закричал Богачев. — Есть! Есть, чертяка!

Он плюхнулся в кресло, схватил штурвал и сказал:

— Володя, на место! Нёма, садись за Пьянкова! Геворк, корректируй посадку!

— Хорошо!

— Какой лед?

Аветисян приник к смотровому стеклу. Все смотрели на него, замерев. Он долго смотрел на лед, приближавшийся к самолету, а потом негромко сказал:

— Лед плохой. Он синий. Синий лед — тонкий лед.

— Заструги?

— Большие.

— Направление?

— Поперечное.

— Трещины?

— Нет.

— Торосы?

— Нет.

— Будем садиться?

— Еще бы немного вперед…

— А если там вода? Мы не сможем развернуться еще раз. Упадем.

— Здесь мы перекувырнемся.

— Нёма, держи штурвал.

— Есть.

Павел быстро приподнялся. Он сразу же увидел синий лед, поперечные заструги и низкий, серый туман. Что впереди — разобрать сейчас было невозможно. Впереди могла быть вода, могли быть заструги, могли быть торосы, а могла быть и прекрасная посадочная площадка. Никто не мог сказать, что было впереди. А самолет трясло, и в самолете сидели семь ребят из экспедиции, семь славных парней, имена которых безвестны мировой науке. Рядом с Павлом сидели Геворк Аветисян, Володя Пьянков и Нёма Брок — его братья, его друзья, его товарищи. И он, Павел Богачев, человек, сидящий сейчас на месте командира, отвечает за них.

Он отвечает за них перед самим собой, перед их семьями, перед Родиной, которая послала их покорить Арктику.

— Пошли дальше, — сказал Павел, — мы удержим машину.

И они пошли дальше. Самолет болтало из стороны в сторону. Все дребезжало в самолете. И вдруг среди этого дребезжанья летчики услышали песню.

— Что это? — спросил Павел.

Аветисян распахнул дверь. В кабину ворвалось:

Весь мир насилья мы разрушим

До основанья, а затем

Мы наш, мы новый мир построим,

Кто был ничем, тот станет всем.

Павел запел:

Это есть наш последний

И решительный бой,

С Интернационалом

Воспрянет род людской!

Пел Аветисян, пел Пьянков, пел Нёма Брок, пели все зимовщики:

Никто не даст нам избавленья -

Ни бог, ни царь и не герой,

Добьемся мы освобожденья

Своею собственной рукой.

Несся самолет надо льдом, и гремела в нем песня революции, которая всегда побеждает, которая дает силы победить, которая заставляет за победу бороться и добиться ее.

— Заструги?! — крикнул Павел. — Как там эти проклятые заструги, Геворк?

— Поперечные.

— Лед?

Геворк долго молчал, а потом тихо ответил:

— Лед такой же.

— Что впереди?

— Туман.

— Трещины?

— Нет.

— Торосы?

— Тоже нет.

— Устал, Нёма?

— Ничего.

— Держи крепче, я посмотрю.

Павел приподнялся и увидел впереди белый лед. Он увидел его одновременно с Аветисяном.

И машина пошла вниз, на белый толстый лед, который должен выдержать самолет, который обязан выдержать самолет, который не может не выдержать самолета.

Стало тихо и звонко. Все сидели в оцепенении, закрыв глаза. Пьянков дышал тяжело, с хрипом. Мотор выключили, и сейчас было слышно тяжелое хриплое дыхание Пьянкова и ничего больше.

— Пошли смотреть лед, — сказал Павел, — пошли, ребята.

Он хотел подняться, но почувствовал, что подняться не может: в ногах была пудовая тяжесть. Руки тряслись, во рту было так, словно он полчаса жевал окурок.

— Отдохни, — сказал Аветисян и вытер ему своим кашне мокрую шею.

14

— Если бы каждый человек в мире был хоть немножечко музыкантом, то, ей-богу, жилось бы всем хорошо и спокойно, — сказал Годенко и закурил.

Он прилетел на станцию «Северный полюс» и сейчас сидел в балке у начальника.

Только что кончили передавать «Испанскую сюиту» Лало. Ее играл известный советский скрипач Игорь Безродный. Годенко отдыхал с ним прошлым летом в Коктебеле. Они жили рядом, и Годенко любил смотреть, как работал скрипач. Было жарко, он ходил по комнате без рубашки, и обычно доброе и милое лицо его менялось: играя, он поджимал по-стариковски губы и сердито хмурил брови. Он очень внимательно слушал себя и хмурился еще больше, когда играл не так, как ему хотелось. У него были интересные руки: предплечье округлое, женственное, средняя часть — тоже мягкая, скрыто мускулистая, и кулак боксера. Но когда он играл, пальцы его и сама кисть становились необыкновенно подвижными, легкими и чуткими.

«Гениальный Крейслер, — сказал скрипач Годенко, — учил сонату Бетховена шесть лет». Годенко это понравилось: он считал, что музыка сродни исследованию в Арктике. Годы и труд — лучшее мерило успеха. И вернейшая тому гарантия.

Безродный рассказывал ему, что в Японии есть профессор Судзуки, у которого по всей стране три тысячи учеников. Это мальчики и девочки трехлетнего возраста.

«Зачем вам так много учеников? Что это даст?» — спросил скрипач у профессора во время гастролей по Японии. «Я не хочу сделать их виртуозами, — ответил профессор, перенесший две войны и Хиросиму. — Если люди будут приобщены к музыке с детства — войн не будет. Физическая расправа противна самому духу музыки. Я имею в виду скрипичную музыку, конечно».

Годенко сидел и курил. В приемнике слышались писки и шумы. Концерт только что кончился, а новая передача не начиналась. Никаких новых известий ни от Морозова, ни от Богачева не поступало. Морозов только передал, что Струмилин лежит с сердечным припадком, а ведет самолет Богачев. По времени Богачев должен был прилететь на станцию, но пока что он даже не вышел на связь. Все собравшиеся в балке у начальника станции понимали, что это могло значить, но никто об этом не говорил. Старались говорить на отвлеченные темы: о музыке, о новых кинофильмах, о живописи.

Первым не выдержал Муромцев — летчик-ас, прилетевший с Годенко. Он предложил:

— Может, я облетаю район?

— Подождем, — ответил Годенко, — ветер плохой, туман, наверное, Богачев низко идет, скорость теряет. Как погода?

Метеоролог ответил:

— Разъяснивает.

— Вы сибиряк? — улыбнулся Годенко.

— Да. А откуда вы знаете?

— По «разъяснивает». Хорошее слово, сибирское.

В балок вошел повар. Он работал в ресторане «Европейском» в Ленинграде. Ему было двадцать два года, но он считал себя истинным полярником.

— Что нового? — спросил он. — Радио не принесло никаких вестей?

Он любил выражаться по-полярному. После двух месяцев пребывания на полюсе ему казалось унизительным говорить как-либо иначе.

— Много говорите, — улыбнулся Годенко, — экономьте время. Просто спрашивайте — «слухи»? И все будет ясно.

— Если б я был артист, то рассказал бы вам смешной случай, происшедший у нас в ресторане, — сказал повар.

Годенко хмыкнул:

— Про «если бы» существует хороший анекдот. Один старый одесский портной сказал: «Если бы я был царь, так я бы жил по-царски и даже лучше„. — „А как лучше“? — спросили его люди. «Я бы еще немножечко шил“, — ответил старик.

Зимовщики не успели посмеяться. Вбежал радист. Он крикнул с порога:

— От Богачева есть!

Все, словно по команде, встали со своих мест.

«Сел на льдину из-за тумана, было обледенение, пережидаю, льдина надежная, в течение двух-трех часов выхожу на полюс, самочувствие экипажа и зимовщиков нормальное, немедленно радируйте самочувствие Струмилина, ему сообщите — полный порядок.

Богачев».


Богачев прилетел на станцию через пять часов. Зимовщики выходили из самолета, и Годенко поочередно обнимал каждого. Он обнимал ребят, но со стороны казалось, что он не обнимает их, а тревожно ощупывает.

Потом выскочил Брок и спросил:

— Что от Струмилина?

— Все в порядке, — ответил Годенко, — вылезайте и идите отдыхать. Я привез новый экипаж. Молодцы, герои, спасибо вам, спасли людей.

— Мы из самолета не уйдем, — сказал Брок, — наш командир лежит на льду.

— Знаю, но вы же десять часов провисели в воздухе…

— Ничего, повисим еще.

— Где Богачев?

— Паша! — крикнул Брок. — Тебя зовут!

Богачев выглянул в люк. Он выглянул из-за спины Брока и сразу же увидел Годенко.

— Вы не доверяете мне машины? — спросил Богачев.

Годенко не расслышал его из-за шума работавшего мотора, но понял по движению губ, что сказал Павел. Годенко досадливо махнул рукой и поманил его пальцем, Богачев спрыгнул на лед и подошел к Годенко.

— Ты же устал…

Павел мотнул головой.

— Тебе надо отдохнуть.

Павел снова мотнул головой. Годенко сказал:

— Я доверяю тебе, не думай. Как же мне не доверять тебе, если ты спас людей? Просто ты очень устал, я же вижу…

— К Струмилину обязан вернуться я.

Годенко секунду подумал, а потом сказал:

— Хорошо. С тобой пойдет Муромцев. И я. Доволен?

— Спасибо.

— Чудак! Командуй заправкой.

Павел бросился к самолету, легко вскочил в люк и крикнул:

— Вова! Скорей заправляться!

15

Морозов спал, и Воронов спал. Не спал только Струмилин. Он лежал на спине и смотрел в небо. Оно только что совсем очистилось от низких серых туч и теперь сияло: голубое, бесконечно высокое и доброе — небо всех людей. Нигде нельзя так увидеть небо, как в Арктике. Или разве что в пустыне. В лесу прежде всего видишь деревья, в поле — травы, а в Арктике — небо. Оно здесь бесконечно могуче и велико. И надо быть обязательно сильным человеком, чтобы любить его и радоваться ему, а не бояться его холодной могущественности.

Нигде на земле — ни в лесу, ни в поле, ни у реки — не возникает с такой четкостью вопрос о жизни и смерти. В лесу не так страшно умирать — вокруг тебя деревья. В поле — кругом травы. На льду под холодным и прекрасным небом, таким огромным, что чувствуешь себя крохотной частицей — и не частицей мироздания, связанной с окружающей природой, как в лесу или в поле, а чужеродной песчинкой, невесть каким ветром сюда занесенной, — здесь нельзя думать о смерти. Подумавший — погибнет. Нужно очень верить в жизнь и в себя, чтобы чувствовать себя здесь как равный с равным — и со льдом и с небом. Струмилин чувствовал себя наравне с ними, и поэтому ему совсем не было страшно лежать одному с острой болью в груди, и в висках, и в кончиках пальцев. Он не думал о том, что с ним могло каждую минуту произойти. Он думал о себе только в будущем времени.

«Надо будет поехать на море, — думал Струмилин. — Я возьму Жеку и Пашку. Я обязательно возьму его с собой. Я люблю его потому, что он очень чистый парень. Ему в жизни выпало много тяжелых испытаний. Он рано узнал человеческую подлость, но не сломался, остался верным и честным парнем. Видно, правда, родившаяся у нас, так сильна, что ее никто погубить не сможет. Никто и никогда».

Иногда Струмилину начинало казаться, что он слышит мотор самолета. Он приподнимался на локтях, у него сразу же начинало еще сильнее болеть в груди и очень напрягалась шея. Но самолета не было, шум мотора ему только слышался. В подвале кенигсбергской тюрьмы Струмилину часто слышались голоса Жеки и Наташи.

Но он заставлял себя тогда не верить этому. Голоса близких там, в подвале, делали его добрым, а в борьбе, в борьбе не на жизнь, а на смерть, нельзя быть добрым ни на минуту, даже во сне.

«Не знаю, сколько бы я сейчас отдал за одну таранку, — подумал вдруг Струмилин. — Одну сухую, просоленную, солнечную таранку, которая всегда пахнет для меня пиратским кораблем. А поэтому — детством. Смешно, в детстве я мечтал о пиратах и о палатках кочевников. Отец смеялся. Он говорил: „Кочевником стать может любой бедняк, а ученым человеком — только богатый“. Наивный мой, добрый отец…»

Струмилин вспомнил Ливан. Когда он вылез из багдадского самолета и сел в такси, шофер спросил:

— Мсье хочет посмотреть город или прямо в отель?

— Давайте посмотрим город.

Шофер не понял смешанного немецко-англо-французского языка Струмилина, но по тому, как тот кивнул головой и улыбнулся, догадался, что мсье не прочь посмотреть город. Он провез Струмилина мимо кедровой рощи в предместье Бейрута.

В роще стояли черные, заплатанные палатки. Рядом с палатками паслись стреноженные кони. Кони были очень красивы и ухожены. Струмилин решил, что здесь, в этих рваных черных палатках, остановились кочевники. Но в посольстве ему объяснили, что такая палатка стоит дороже, чем самый роскошный номер в отеле. В этих палатках жили юноши и девушки — дети крупных капиталистов мира.

Они хотели чувствовать себя кочевниками.

«Вот время, — усмехнулся Струмилин, — бедному теперь легче стать ученым, чем кочевником. Палатка стоит дороже семестра обучения в университете…»

«Скажет ли Жека Пашке про то, что у нее было в жизни? Она обязана сказать ему. Жека — честная, она все скажет. А поймет ли он? — думал Струмилин. — У Симонова хорошо написано:

«Не с чистотою ясных глаз, с неведеньем детей, а с чистотою женских ласк, бессонницей ночей…»

Он сейчас ни о чем другом не думал, как о Жеке и Пашке. Он вспоминал далекое, но, вспоминая это далекое, неизменно возвращался мыслями к дочери и Павлу. Он хотел думать о чем-либо другом, потому что думы о детях всегда очень ответственны и серьезны, а когда думаешь о большом и самом важном, всегда затрачиваешь много сил. Струмилин понимал, что ему надо сейчас беречь силы для своего сердца, но как он ни пытался увести свои мысли на что-то другое, ничего у него не получалось. Он думал двумя «эшелонами». Первый, зримый, проходил у него перед глазами, ассоциативно вызывая второй «эшелон» — мучительно-требовательный и беспощадно-строгий к себе и к детям.

— Идут, — прошептал Струмилин.

Теперь он слышал мотор совершенно явно: где-то шел самолет. По звуку Струмилин определил, что самолет шел низко, с северо-запада.

— Володя! — позвал Струмилин.

Воронов только заворочался во сне, а Морозов, услыхав тихий голос Струмилина, пружинисто вскочил и быстро огляделся.

— Что?

— Самолет.

Морозов прислушался.

— Точно…

Лицо его враз просветлело. Он слышал мотор самолета — значит, он слышал жизнь.

Никто из трех оставшихся на льдине ни разу не обмолвился ни единым словом о том, что могло случиться с ними каждую секунду. После того как разломало основную льдину, каждую секунду можно было ждать новой ломки, потому что было новолуние, а в новолуние в Арктике всегда происходит торошение и ломка льдов. Разломайся та льдина, на которой остались Морозов, Струмилин и Воронов, — и всё. Самолет сесть не сможет. Надо ждать вертолета с материка. А сейчас гнать вертолет — в туман, в низкую облачность, за две тысячи километров — дело трудное, рискованное, а главное, требующее времени.

— Геня, — сказал Морозов, трогая за плечо Воронова.

Тот зевнул и начал протирать глаза кулаками, будто маленький ребенок.

— Вот нервы… — завистливо сказал Морозов.

— Это у меня от полного отсутствия воображения, — усмехнулся Воронов и сладко зевнул.

Струмилин и Морозов переглянулись: значит, парень тоже все прекрасно представлял себе и держался с поразительным хладнокровием и спокойствием.

Морозов ушел в палатку — настроить радиопривод.

— Володенька! — крикнул Струмилин и не почувствовал боли в груди. Ему сразу же стало легко и свободно. Он засмеялся.

— Что?

— Слышите?! Геворк ведет их точно. И потом у меня вроде перестало болеть.

Воронов сказал:

— Если вы подговариваетесь к папироске, Павел Иванович, то все одно не дам.

Струмилин снова улыбнулся. Ему теперь все время хотелось улыбаться.

— Володенька, — позвал он, — у вас в термосе нет глотка кофе?

— Чай.

— Будьте ласка, принесите.

Морозов вышел из палатки с термосом в одной руке и с пластмассовой кружкой в другой. Он подошел к Струмилину и стал что-то говорить. Но ни Струмилин, ни Воронов, ни сам Морозов ничего не услыхали. Морозов не слыхал сам себя. Все слышали артиллерийскую канонаду. Струмилину показалось, что бьет дивизионная артиллерия перед началом генерального наступления. Массированный, тугой гул стоял в воздухе.

Со спины, с юго-запада, на льдину шла огромная, все время увеличивающаяся гряда торосов. Лед дыбился, играя под солнцем, потому что он был мокрый. Лед переворачивало, вырывало из толщи, из монолита — синего, будто выкрашенного синькой; лед несло вперед со страшной, видимой скоростью. Ледяной вал двигался, и было видно, как он двигался: прямо на зимовщиков, сокрушая на своем пути оставшуюся посадочную площадку.

Морозов бросил термос и пластмассовую кружку на лед. Чай разлился, и лед стал красным. Морозов хотел было крикнуть Воронову что-то, но понял, что тот все равно ничего не услышит, Морозов ничего не крикнул Воронову. Он схватил тяжелый ДАРМС и начал оттаскивать его в сторону — туда, где ледяной вал не должен был пройти.

«Молодец, — спокойно подумал Струмилин, — только теперь это ни к чему. Все равно сесть сюда нельзя».

Вдруг Морозов бросил оттаскивать ДАРМС и в три прыжка оказался рядом со Струмилиным. Он поднял Струмилина на руки и побежал в сторону. Там он положил его и вернулся к ДАРМСу. Воронов уже стоял рядом с ДАРМСом, и они начали вдвоем оттаскивать его в сторону — ближе к Струмилину.

Лед крошился, и дыбился, и несся вперед, вставая стеной, как бы заживо замуровывая людей в ледяной коробке.

Струмилин видел, что Морозов и Воронов никак не могут оттащить ДАРМС. А им еще надо было успеть оттащить в сторону МАЛАХИТ. Когда-нибудь сюда прилетит вертолет и возьмет эти приборы. Так нужно для науки. Так должно поступать ученому в минуту смертельной опасности.

Струмилин долго собирался с силами, а потом поднялся. Он постоял секунду, прислушиваясь к самому себе. Боль снова родилась в сердце и быстро разбежалась по всем телу. Струмилин по-бычьи нагнул голову и пошел на помощь Морозову и Воронову.

Над зимовщиками пронесся самолет. Рев мотора не был слышен из-за ломки льда.

ДАРМС и МАЛАХИТ успели оттащить, а ледяной вал по-прежнему шел вперед — неуклонно, как возраст. Струмилин прошел в палатку, на которую двигался вал. Он настроился на Брока и закричал в микрофон:

— Прощайте, ребята! Паша, передай Жеке, что я тебя люблю, сынок! Береги ее!

Он кричал не потому, что передавал последние слова, а потому, что шел вал и ничего не было слышно. Вдруг рев ломающегося льда прекратился, и настала тишина.

Струмилин по инерции продолжал кричать в микрофон:

— Ты слышишь, Паша? Нёма, передай все то, что я сказал!

Струмилин замолчал и сразу же услышал рев самолета совсем низко.

«Они садятся, — промелькнуло в мозгу. — Это же гибель! Они не смогут сесть в этой западне, когда площадка крохотна и с обеих сторон торосы!»

— Не смейте садиться! — закричал Струмилин фальцетом. Он перешел на шепот, чтобы там не поняли его крик плохо. — Не смейте, сумасшедшие! Я говорю, не смейте! — и он снова начал кричать, сам не замечая того.

В самолете все сидели на своих местах, замерев. Самолет шел на посадку. Надо было посадить машину на маленькую площадку, ограниченную со всех сторон торосами.

«Сейчас, как на фронте, — думал Павел. — Сейчас тоже атака, и мы все знаем, на что идем: и Годенко, и Нёма, и Муромцев, и Володя, и Геворк. Но мы идем на это не потому, что нас „поднимают“ чьим-то именем. Просто мы не можем не идти. И на фронте люди шли потому, что не могли не идти, а не потому, что их „поднимали“.

Богачев и Муромцев посадили самолет. Этого нельзя было сделать, и никто бы не поверил, но они посадили самолет в эту ледяную коробку.

Самое главное — уверенно желать. Только тогда сбывается желаемое.

Когда человек перестает чувствовать себя всемогущим хозяином планеты, он делается беспомощным подданным ее. И еще: когда человек делает мужественное и доброе, он всегда должен знать, что все будет так, как он задумал.

Струмилин, сев на свое место, знал, что он поднимет самолет с этой стометровой западни. Иначе не может быть. Иначе будут бред и ерунда. В жизни не может быть бреда, если мы его не допустим. Мы сами. Он, Струмилин. Он, Богачев.

Они, люди.

— Что, Леваковский? — спросил Струмилин. — Поехали домой?

— Поехали, — ответил Павел.

Когда самолет поднялся, Струмилин понял, что он сделал то, что был обязан сделать. Он не мог этого не сделать, и он сделал это. Теперь ему стало весело и спокойно. Ему давно не было так весело. Он вытер лоб и засмеялся. Но он недолго смеялся. Он замолчал, удивленно посмотрел на Павла, но уже не увидел его. Он стал оседать и наваливаться на плечо Павла, и видел он только одно небо, которое неслось ему навстречу. А потом он перестал видеть небо. И перестал слышать рев мотора. И перестал ощущать штурвал, обтянутый кожей, чтобы удобней было держать его при взлете в небо и при посадке на землю.

16

Женя ходила по квартире. К ней часто звонили и поздравляли ее с блистательной удачей: сегодня в утренних газетах ее работа в фильме была признана прекрасной. Женя отвечала заученными фразами. На нее обижались. В перерывах между звонками она ходила по квартире, прижав к груди руки.

Она чувствовала, что внутри у нее все дрожит. Ей очень хотелось заплакать, чтобы не было так ужасно больно, но она не могла заплакать. Когда очень больно, тогда не плачут.

Позвонил командир авиаотряда Астахов. Он сказал:

— Я заеду к вам в девять.

Женя ответила:

— Не надо. Я сама туда приеду. Только где — во Внуково или на Шереметьевском?

— На Внуковском.

— Спасибо.

Принесли вечерний выпуск газет. На четвертой полосе в черной рамке Женя увидела отца. Звонить — как по команде — перестали. Все получили газеты, и все увидели человека в черной рамке.

Женя ходила по квартире, и все вещи, к которым она прикасалась, казались ей холодными и дрожащими. Она ходила по квартире все быстрей и быстрей, не в силах остановиться. Потом она взяла ключи от гаража и пошла туда. Она вывела отцовскую машину и поехала во Внуково. Она неслась по шоссе с такой скоростью, с какой всегда ездил отец. В березовой роще она резко тормознула. Она вспомнила, как отец привозил ее сюда, маленькую, на автомобильные соревнования. Он тогда поил ее березовым соком. Женя шла по березовой роще. Быстро темнело. Она искала ту березу, соком которой поил ее отец. Женя сердилась, что не могла вспомнить ту березу. Она остановилась около большой черно-белой березы и прижалась к ней лбом. А потом стала легонько ударять по стволу. Она стала его бить кулаками, потому что береза как стояла тогда, в ту весну, так и сейчас стоит и еще много десятилетий будет стоять, если только ее не срубят. Женя била кулаками бело-черный ствол березы, и все в ней гневалось: отца нет, а теплая, спокойная береза стоит здесь, и ей совсем не больно и не страшно, что он больше никогда не придет сюда, и не будет рассказывать смешных историй, и не будет поить ее соком, и не будет молча сердиться, и не будет летать в свое небо для того, чтобы всегда возвращаться на свою землю.

— Папа, папа, папочка мой, — вдруг прошептала Женя, замерев, — милый мой, родной и любимый папка…

Она стала гладить березу и тереться лбом об ее теплую, пахнувшую солнцем кору.

В верхушках деревьев шумел ветер. Где-то далеко на севере ворочался гром.

17

Павел сидел в хвосте самолета рядом с цинковым ящиком, в котором лежало тело Струмилина. Павел сидел сгорбившись, опустив руки между коленями.

Из кабины вышел бортрадист и сказал покашляв:

— Богачев, Указ Верховного Совета сейчас передали. Тебя наградили орденом Красного Знамени.

Самолет стало болтать из-за того, что резко снизились. Бортрадиста качнуло. Он стукнулся головой о косяк, почесал лоб и ушел в кабину готовиться к посадке.

Самолет заложил вираж, и в иллюминаторы Павел увидел разноцветные огоньки ночного аэродрома. Он вспомнил, как Струмилин говорил ему: «Я люблю садиться на ночные аэродромы. Это — как в карнавальную ночь».

Павел тяжело засопел носом, а потом заплакал. Он плакал, жалобно сморщив лицо, размазывая по щекам слезы и всхлипывая.

Потом самолет выровнялся, и в иллюминаторы пришла ночь: веселых разноцветных огоньков аэродрома не было. Летчики повели машину на посадку. И чем ближе к земле был самолет, тем жалобнее плакал Павел, потому что он провожал Струмилина в последний путь и для него последним путем была не земля, а небо, которое он любил так же, как людей, и как травы, и как весну, которая в Арктике хотя и коротка, но поразительна и прекрасна…


Апрель — август 1961 г. 

Станция «Северный полюс-8» — Москва


home | my bookshelf | | При исполнении служебных обязанностей |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 8
Средний рейтинг 4.4 из 5



Оцените эту книгу