Book: Зеленый Генрих



Зеленый Генрих

Готфрид Келлер

ЗЕЛЕНЫЙ ГЕНРИХ

Перевод с немецкого Ю. Афонькина, Г. Снимщиковой, Д. Горфинкеля, Н. Бутовой.

Вступительная статья Е. Брандиса.

Примечания Е. Брандиса и Б. Замарина.


Зеленый Генрих

Е. Брандис. Швейцарская позиция Готфрида Келлера и его «Зеленый Генрих»

1

В «Библиотеке всемирной литературы» закономерно представлено крупнейшее произведение крупнейшего швейцарского писателя — роман «Зеленый Генрих» Готфрида Келлера (1819–1890). Но прежде чем говорить о романе и его авторе, нужно коснуться своеобразия исторических условий, в которых складывалась и достигла расцвета национальная литература Швейцарии, выдвинувшая такого замечательного художника, как Келлер.

На протяжении многих столетий Швейцария оставалась по-средневековому отсталой, консервативной страной, состоявшей из двадцати двух самостоятельных и независимых друг от друга кантонов. Временами кантоны заключали между собой военные союзы и выступали совместно перед лицом внешней опасности. Но в обычное время их объединению препятствовали многочисленные противоречия: между деревенскими (лесными) кантонами и кантонами-городами во главе с гильдейскими корпорациями; антагонизм между городским и сельским населением, католиками и протестантами, исконными швейцарскими землями и позднее присоединенными областями, находившимися под управлением наместников (ландфогтов), и т. д.

Так называемая швейцарская демократия феодальных времен была в действительности правлением патрицианской, аристократической верхушки. Крестьяне и небогатые бюргеры были полностью устранены от участия в общественных делах.

Французская революция нанесла первый удар по средневековому партикуляризму в Швейцарии. Между 1789 и 1830 годами там происходили кантональные революции, в ходе которых крестьянство освобождалось от феодальной зависимости, а ремесленное и торговое население — от патрицианского ига. Но только поражение Зондербунда — союза семи католических кантонов, отстаивавших политическую раздробленность — ускорило осуществление демократических преобразований и принятие в 1848 году федеральной конституции. Таким образом Швейцария превратилась из непрочного союза государств в единое союзное государство, что позволило ей достичь, по словам Энгельса, «…наивысшего пункта того политического развития, на какое она как независимое государство вообще способна»[1].

В результате победы радикалов в Швейцарской республике с середины XIX века установились демократические порядки, выгодно отличавшие ее в политическом отношении от других европейских стран и, в первую очередь, от монархической Германии, где в тот же период восторжествовала контрреволюция.

Приверженность швейцарцев к своим национальным традициям, выросшим еще на дрожжах кантонального общинного свободолюбия, восхищала европейских демократов. Об этом, например, писал Герцен в «Былом и думах»:

«Горы, республика и федерализм воспитали, сохранили в Швейцарии сильный, мощный кряж людей, так же резко разграниченный, как их почва, горами и так же соединенный ими, как она.

Надобно видеть, как где-нибудь на федеральном тире собираются стрелки разных кантонов, с своими знаменами, в своих костюмах и с карабинами за плечами. Гордые своей особенностью и своим единством, они, сходя с родных гор, братскими кликами приветствуют друг друга и федеральный стяг (остающийся в том городе, где был последний тир), нисколько не смешиваясь.

В этих празднествах вольного народа, в его военной забаве, без оскорбительного etalage’a[2] монархии, без пышной обстановки золотом шитой аристократии, пестрой гвардии, есть что-то торжественное и могучее»[3].

Конституция 1848 года, провозгласившая равноправие всех языковых зон Швейцарии, способствовала не только их сближению, но и развитию национальной литературы на четырех языках: немецком, французском, итальянском и ретороманском. При этом следует учитывать, что каждый языковой регион (за исключением ретороманских кантонов) издавна тяготел к родственной культуре одной из трех больших стран, и потому в разные исторические периоды, в зависимости от внутренней обстановки и внешнеполитических условий, в Швейцарии преобладали то центробежные, то центростремительные силы.

Нельзя говорить о своеобразии швейцарской литературы, игнорируя диалектические противоречия развития частей и целого. Признание ее самобытности пришло сравнительно поздно, а порою и сейчас отрицается даже в самой Швейцарии. Никогда не подвергалась сомнению лишь самостоятельность литературы на ретороманском языке, но она — как, в общем, и литература итальянских кантонов — не выдвинула ни одного сколько-нибудь значительного писателя. Особое внимание, естественно, привлекает литература немецко-швейцарская и романдская (франкоязычные кантоны называют романдской Швейцарией), причем наиболее богатой и интересной является первая.

Швейцарская литература, долгое время развивавшаяся по образцам пасторальной и рыцарско-галантной поэзии, а позже — по канонам ограниченно бюргерского просветительства, отличалась узкопровинциальным характером. Заметным шагом вперед было творчество непосредственного предшественника Келлера, первого немецко-швейцарского реалиста Иеремии Готгельфа, которого, однако, при всем его самобытном таланте, сковывала приверженность к патриархально-консервативным устоям. Только с приходом Готфрида Келлера и вслед за ним — тончайшего лирика и мастера психологической исторической новеллы Конрада Фердинанда Мейера (1825–1896) немецко-швейцарская литература, сохранив свою национальную специфику, стала выходить на широкий простор общеевропейского литературного развития.

Творчество Келлера было органически связано с объединительным движением и отражает с наибольшей полнотой кратковременный подъем швейцарской буржуазной демократии, относящийся к середине XIX века.

Как гражданин и патриот Швейцарской республики, Келлер подходил с особым критерием к национальной культуре и литературе. Он решительно протестовал против искусственного насаждения местного «литературного кустарничества», против парникового выращивания провинциальных «гениев». Он справедливо полагал, что швейцарская национальная специфика не может помешать каждой из трех областей быть тесно связанной с общекультурным развитием страны, родственной ей по языку.

Противопоставление республиканской Швейцарии ее реакционным соседям побуждало его вновь и вновь говорить о швейцарском национальном характере, выработанном своеобразными условиями швейцарской жизни. Этой теме Келлер еще в 1844 году посвятил цикл сонетов «Швейцарская национальность», полемически заостренный против тех, кто, ссылаясь на многоязычность Швейцарии, отрицал наличие особой швейцарской национальности.

Сохраняя и после 1848 года преданность идеям периода расцвета буржуазно-демократической мысли, Келлер утверждал в своих произведениях образ положительного героя, способного уберечь республиканские завоевания от натиска реакционных сил извне и внутреннего морального разложения. Патриотическими общественно-политическими позициями Келлера в значительной мере и определяется его своеобразие как швейцарского писателя.

Отсюда же вытекает и его требование к литераторам творить не для узкого крута ценителей и знатоков, а для всего народа. Только большая простота и ясность, утверждал Келлер, могут сделать произведение классическим. Он решительно отрицал нарочитое оригинальничанье и псевдоноваторство. Не в том смысл новаторства, чтобы отказываться от лучших классических традиций или изобретать новые сюжеты. «Новое в хорошем смысле — это то, что вытекает из диалектики развития культуры». «Народ всегда продуктивен и богат идеями, если он находится на правильном пути: все идеи коренятся в его лоне». Художник должен учиться у народа и сам учить народ, должен помогать ему найти правильный путь. «Я считаю обязанностью поэта, — писал Келлер, — освещать не только прошлое, но и настоящее и настолько укреплять и прихорашивать заключенные в нем ростки будущего, чтобы люди могли поверить: да, так оно и есть, и так это действительно происходит».

В своих собственных произведениях Келлер по возможности старался осуществить эти высокие требования. Все его творчество неразрывно связано с швейцарской народной жизнью. Богатый и тонкий юмор, глубокая человечность, нравственная чистота, здоровый и трезвый ум, превосходное мастерство рассказчика — все это делает Келлера одним из самых привлекательных авторов в западноевропейской литературе XIX века.

Свое писательское мастерство Келлер вырабатывал под благотворным влиянием классической немецкой литературы, и в первую очередь творчества Гете. Литературная деятельность Келлера развивалась в русле и швейцарской и немецкой литературы, его книги одинаково горячо обсуждались швейцарской и немецкой печатью. Поэтому у него были все основания считать себя швейцарско-немецким писателем. Вместе с тем он ни на йоту не отступал от своей «швейцарской позиции», которая чувствуется во всем его творчестве и определяет в конечном счете не только идейные, но и эстетические принципы писателя.

Такое произведение, как «Зеленый Генрих», было бы невозможно понять, не учитывая самостоятельности и национальной специфики швейцарской литературы. Но в равной мере оно принадлежит и литературе немецкой. Больше того, в нем с удивительной искренностью запечатлены духовные искания европейской художественной интеллигенции целой исторической эпохи — переломной эпохи, ознаменованной революционными событиями 1848 года. Будь этот монументальный роман всего лишь «знамением времени», ничего не говорящим уму и сердцу последующих поколений читателей, вряд ли бы он издавался на других языках и породил за свою долгую жизнь столь обширную критическую литературу, что сплошной ее перечень составил бы отдельную книгу.

Но в дореволюционной России «Зеленый Генрих» не был переведен ни в первом, ни во втором варианте. Демократические взгляды швейцарского писателя настораживали чиновников, призванных поддерживать «спокойствие в умах». В списках книг, запрещенных в 1854 году Комитетом ценсуры иностранной для ввоза в Российскую империю, значатся «Новые стихи» и «Зеленый Генрих» Готфрида Келлера, как произведения, отличающиеся «политическим вольнодумством»[4]. Но это не значит, что Келлера у нас вовсе не знали. В старых русских журналах изредка печатались некоторые из его новелл и даже статья о его творчестве. Писал о нем в «Современнике» революционный поэт М. Михайлов, в «Библиотеке для чтения» — виднейший педагог В. Водовозов. Переводил его на украинский язык Иван Франко, заявивший в предисловии к переводу двух рассказов из сборника «Семь легенд», что Келлер, «без сомнения, является крупнейшим поэтом и прозаиком, какого только знала Швейцария»[5]. Высоко отзывался о нем А. В. Луначарский.

Однако до массовых библиотек Келлер дошел у нас с опозданием — не раньше 1934 года, когда С. Адрианов выпустил в издательстве «Academia» первый на русском языке сборник его избранных новелл. Даже прореженная ткань далеко не совершенного перевода не притушила богатейшей палитры, о которой с восторгом писал современник великого швейцарца Отто Людвиг: «Такими глубокими пламенными красками обладали лишь Джорджоне или Тициан; они всегда производят на меня такое же впечатление, как готический собор с расписными витражами, сквозь которые пробивается свет августовского солнца… Чудесным образом, именно как у венецианцев, у Келлера колорит создает рисунок и композицию собственными своими средствами, то есть средствами колорита…»

Первое русское издание «Зеленого Генриха» (1958) и новые сборники избранных новелл (1952, 1969), воссозданные мастерами перевода, раскрыли если и не во всем блеске, то все же вполне впечтляюще могучий талант Келлера-прозаика. Швейцарские ремесленники, среди которых вырос герой его романа Генрих Лее, зачитывались на досуге драмами Шиллера и «так непосредственно переживали ход действия каждой драмы, словно сами были ее участниками». Искусство большого художника заставляет поверить в мир образов, созданный его воображением. Келлер уводит нас в минувшую эпоху, в чуждую и непривычную нам среду, но обладает таким острым взглядом и так точно воспроизводит малейшие оттенки чувств и настроений, что читатель невольно становится участником жизненной драмы Генриха и всех перипетий, комических или трагедийных, которые развертываются на страницах новелл.

Томас Манн в панегирическом «Слове о Готфриде Келлере» относит швейцарского писателя к вершинным явлениям немецкой культуры в целом. В этом контексте особенно глубокий смысл приобретает блистательная оценка творческого наследия Келлера:

«Вот оно — мастерство в том смысле, какой вкладываем в это слово мы, немцы, — а оно всегда звучит для нас отголоском самой славной и наиболее национальной эпохи нашей истории, неизменно будит в нас чувства и воспоминания, связанные с расцветом искусства в наших средневековых городах, — в лице Келлера к нам вновь пришел один из таких мастеров с их благочестием и лукавством, с их простодушием и взыскательностью. Вот он — художник, сумевший создать внутри нашей культуры свою особую, индивидуальную культуру со всеми неповторимо обаятельными приметами, отличающими явление подлинно самобытное, создать целый поэтический космос, в котором все человеческое отразилось без прикрас, но стало светлее, одухотвореннее, радостнее: вот она — магия стиля (нет в подлунном мире тайны, влекущей к себе более властно), — здесь она явлена с той всепроникающей и всепокоряющей силой, которую испытал на себе не один юный подражатель, так навсегда и оставшийся в плену волшебных чар»[6].

2

Биография Келлера, бедная внешними событиями, но внутренне чрезвычайно содержательная и типичная для прогрессивно мыслящего интеллигента того времени, во многом совпадает с жизнеописанием его героя — Зеленого Генриха. Однако было бы неправильно считать этот роман обыкновенным мемуарным произведением и полностью отождествлять образ заглавного героя с личностью автора.

Келлер заставляет Зеленого Генриха испытать, выстрадать и передумать почти то же, что было пережито им самим. Но он не ставит перед своим творческим воображением никаких искусственных преград. Обобщенная правда художественного вымысла писателю-реалисту была дороже эмпирической правды факта. Когда реальные биографические события противоречили концепции автора и могли снизить, по его мнению, социальную типичность образа Зеленого Генриха, — вступал в силу художественный вымысел. Тем не менее история жизни писателя в данном случае является тем первоисточником, без которого трудно понять и правильно оценить его произведение.

Келлер родился 19 июля 1819 года в Цюрихе, старинном городе с десятитысячным населением, разделенным по сословным и корпоративным признакам. Узкие, кривые улицы, готические здания, башни с бойницами и крепостные стены придавали Цюриху вид типичного средневекового города, каким он и оставался на протяжении многих столетий, будучи в то же время важнейшим политическим и культурным центром немецкой Швейцарии. К середине XIX века он становится одним из оплотов буржуазно-демократического объединительного движения. В эти годы здесь живут многие швейцарские писатели и художники, а также политические эмигранты из Германии и других стран (Энгельс, Вейтлинг, Фрейлиграт, Бакунин и другие).

Отец Келлера, одаренный и образованный ремесленник, проявивший себя горячим сторонником государственного единства Швейцарии, умер от чахотки, когда будущему писателю едва минуло пять лет. Вдова осталась с двумя детьми без всяких средств к существованию.

Своеобразная противоречивая натура проявилась у Келлера уже в раннем детстве. Замкнутый, угрюмый мальчик изумлял окружающих резкой сменой настроений. Его прирожденный юмор и беззлобная насмешливость обычно воспринимались как проявление своеволия и грубости, а неистощимая фантазия служила источником постоянных недоразумений и неприятностей. Вечно озабоченная мать больше всего пеклась о религиозном воспитании сына и обильно уснащала свои поучения цитатами из Священного писания. Но фактически ребенок был предоставлен самому себе и привык самостоятельно находить ответы на мучившие его вопросы.

Все особенности своего трудного и сложного характера, не исключая и пристрастия к беспощадному критическому самоанализу, Келлер впоследствии перенес на Зеленого Генриха, избавив его только от портретного сходства с самим собой и, следовательно, от душевной травмы, вызванной физическим недостатком: массивная голова и непропорционально короткое, приземистое туловище делали его самого похожим на гнома.



Готфрид Келлер обучался в школе для бедных, затем — в реальном училище, откуда был исключен за участие в обструкции одному нелюбимому учителю. Директор предпочел избавиться от неимущего ученика, чтобы выгородить сынков богатых родителей. «Благодаря этому раз и навсегда прервалось мое школьное обучение, так как у моей матери не хватало средств отдать меня в частный институт», — писал Келлер в «Автобиографических заметках» (1876). Он никогда не мог забыть этой незаслуженной обиды и, возложив на школу и государство ответственность за свое «исковерканное» образование, заявил устами Зеленого Генриха, также исключенного из школы: «…отнять у ребенка возможность учиться, как учатся его сверстники, перестать его воспитывать, — разве это не значит морально казнить его, убить в нем все зародыши духовного развития?»

В результате этого первого столкновения с окружающим миром пятнадцатилетний подросток был поставлен перед необходимостью выбрать, не откладывая, жизненную дорогу.

В школьные годы Келлер больше всего любил литературу, но теперь неожиданно почувствовал тяготение к живописи. Летние месяцы, проведенные у родственников в деревне Глатфельден, среди дивной швейцарской природы, ускорили окончательное, как ему казалось, решение: своей будущей профессией он избрал ландшафтную живопись. Первые наброски начинающего художника произвели на родственников столь благоприятное впечатление, что они посоветовали матери Готфрида определить его «по художественной части». В ограниченной бюргерской среде, взрастившей Келлера, живопись считалась разновидностью обыкновенного ремесла, требующей, как и всякое другое ремесло, только соответствующей выучки и прилежания. Усиленный спрос туристов на «швейцарские виды» успел к тому времени породить новую отрасль кустарного промысла. Серийным изготовлением и бойким сбытом аляповатых швейцарских «пейзажей» в Цюрихе занимался некто Петер Штейгер (прототип Хаберзаата в «Зеленом Генрихе»), к которому Келлер и был отдан в обучение. Восприняв у незадачливого живописца лишь некоторые ремесленные навыки, он, к большому огорчению матери, уже через несколько месяцев покинул эту «художественную мастерскую». Вслед за тем ему посчастливилось обрести покровителя и наставника в лице искусного акварелиста Рудольфа Мейера (в романе он назван Ремером). Но после весьма недолгих регулярных занятий с Келлером он неожиданно очутился в больнице для душевнобольных.

Вновь предоставленный самому себе, юноша заполнял вынужденный досуг беспорядочным чтением. Гомер и Ариосто, Жан-Жак Руссо и Жан-Поль Рихтер, Шиллер и немецкие романтики, Гете и Виктор Гюго открыли перед ним новый мир, куда более яркий и заманчивый, чем окружающая его жизнь. Все чаще в своих записных книжках и альбомах ландшафтные сюжеты он закрепляет словами, а не штрихами; словесные зарисовки постепенно разрастаются в лирические этюды и размышления об искусстве. Собираясь стать «настоящим художником», он делит теперь время между живописью и поэзией, мучительно раздумывая над тем, какой из этих двух видов искусства является его истинным призванием.

Отсутствие квалифицированных руководителей и неопределенность положения заставляли Келлера серьезно тревожиться о будущем. «Мне уже полных двадцать лет, а я еще ничего не умею и стою на том же месте, тогда как другие в этом возрасте уже начали свое поприще», — писал он в 1839 году своему приятелю.

Решив во что бы то ни стало закончить художественное образование и найти наконец «правильный путь», он с большим трудом достал небольшую сумму и летом 1840 года, преисполненный радужных надежд, отправился в Мюнхен (в первом варианте романа он обозначен как Kunststadt — Город Искусств).

Под покровительством «короля-мецената» Людвига I Баварского в Мюнхене процветала холодная, академическая живопись. В Королевской академии художеств задавали тон эпигоны классицизма и романтизма. Академия широко открывала двери каждому дилетанту и вместе с тем строго ограничивала доступ в число «ординарных» учеников. Недостаток в средствах лишил Келлера не только возможности попасть в Академию на правах ученика, но и работать под руководством опытных мастеров. Вместо того чтобы писать пейзажи с натуры, он, по примеру преуспевающих «академистов», занялся сочинением причудливых романтических ландшафтов с хаотическим нагромождением диких скал, экзотической растительностью, лесными озерами, мрачными готическими замками и средневековыми городами, покрытыми тенью наступающих сумерек. За два с половиной года Келлер создал в Мюнхене немало подобных «композиций» и среди них — громадный декоративный картон, который ему, как и его герою, пришлось в трудную минуту разрезать на куски и продать за бесценок старьевщику.

Развитие Келлера как художника-пейзажиста тормозили и его постоянные колебания между живописью и поэзией. От мюнхенских лет сохранилось несколько незаконченных новелл, публицистических набросков и статья «Разрозненные мысли о Швейцарии», которая была напечатана в 1841 году в «Швейцарском иллюстрированном еженедельнике». Юношеские литературные опыты характеризуют Келлера как робкого ученика немецких романтиков и пылкого почитателя сентименталиста Жан-Поля. В поэзии, как и в живописи, он не нашел еще своего творческого лица. Некоторый интерес представляет лишь упомянутая статья, порожденная горделивым чувством швейцарского патриота, убежденного в преимуществах республиканского строя перед монархическим, ратующего за национальную независимость и государственное единство Швейцарии.

Но если говорить о всем этом периоде в целом, то пребывание Келлера в Мюнхене было сплошной цепью злоключений и неудач. Дойдя до последней степени бедности и отчаявшись добиться признания на чужбине, в ноябре 1842 года он вернулся на родину. После провала на цюрихской художественной выставке его главного произведения — «Оссиановского ландшафта», с которым молодой художник связывал все свои надежды и материальные расчеты, он окончательно убедился, что ошибся в выборе призвания.

Приведенные подробности из жизни Келлера составляют сюжетную основу его автобиографического романа, но с тем, однако, существенным различием, что Келлер постарался оградить своего героя от колебаний между живописью и поэзией и от дальнейших творческих исканий, которые самого автора вывели на новую дорогу.

К тому времени был уже задуман «небольшой печальный роман» о трагическом крушении карьеры молодого художника.

3

Общественный подъем сороковых годов, сближение с политическими эмигрантами, увлечение гражданской лирикой Гейне, Фрейлиграта, Гервега, Грюна — все это ускорило превращение Келлера в поэта и активного участника борьбы радикалов с реакционными силами в кантонах. Решительный перелом произошел в его жизни зимой 1842/43 года. «Это было как раз время первых боев с Зондербундом, — вспоминал он в «Автобиографических заметках», — пафос партийных страстей был основной жилой моего стихотворства, и у меня действительно билось сердце, когда я скандировал гневные строки. Первым произведением, которое напечатали в одной газете, была песня о иезуитах, за ней последовали другие вещи того же рода, победные гимны по случаю выигранных избирательных кампаний, жалобы на неблагоприятные события, призывы к народным собраниям, инвективы против враждебных партий и т. д… Именно зовы времени пробудили меня и решили направление моего жизненного пути».

Не останавливаясь на достигнутом, Келлер пошел дальше. Он пробовал силы в разных поэтических жанрах и с таким успехом, что еще до выхода в свет первого большого сборника стихотворений [7] рецензент цюрихской газеты «Моргенблатт», в номере от 1 февраля 1845 года, назвал его «самым выдающимся лирическим талантом, когда-либо родившимся в Швейцарии». В этом отзыве не было большого преувеличения. Молодого поэта заметили и в Германии. Даже такой тонкий ценитель литературы, как Фарнгаген фон Энзе, писал о «подлинной поэзии Келлера», доставляющей истинную радость. Но самого Келлера неудержимо тянуло к прозе. К середине сороковых годов относятся первые наброски романа, а в 1847 году появилось заглавие — «Зеленый Генрих».

Европейские революционные события повлияли на личную судьбу Келлера и существенным образом отразились на содержании задуманного романа. Верный своим республиканским чувствам, швейцарский поэт встретил революцию с величайшим энтузиазмом.

В марте 1848 года он писал одному из друзей: «Грандиозно все происходящее: Вена, Берлин, Париж — позади и впереди; не хватает только Петербурга. Но как все несоизмеримо! Насколько обдуманно и спокойно, насколько объективно можем мы, бедные маленькие швейцарцы, созерцать этот спектакль с наших гор! Какой деликатной и политически утонченной была наша война с иезуитами во всех ее фазах и проявлениях по сравнению с этими действительно колоссальными потрясениями!»

В октябре того же года, получив стипендию от демократического правительства кантона Цюрих, Келлер едет учиться в Гейдельберг. Здесь он становится свидетелем Баденской революции (май 1849 г.) и ее жестокого подавления прусскими войсками, продолжает работать над романом и слушает публичные лекции Фейербаха «О сущности религии», заставившие его переоценить свои прежние взгляды и стать убежденным сторонником фейербаховского материализма и атеизма.

В домарксовский период развития общественной мысли философия Людвига Фейербаха, способствовавшая ликвидации в Германии господства идеализма, играла авангардистскую, в известном смысле даже революционную роль. Отказ Фейербаха от религии сопровождался гуманистическим требованием всестороннего развития личности и особой «этики любви», заменяющей веру в бога. Вместе с тем, как «материалист снизу, идеалист сверху» (Энгельс), Фейербах не сумел распространить свои материалистические взгляды на область истории и общественных отношений, и потому его материализм оставался «недостроенным», созерцательным, пассивным. Но при всей своей непоследовательности Фейербах, поднявший в условиях полуфеодальной Германии сороковых годов XIX века знамя философского материализма и атеизма, совершил исторический подвиг.

«Сам Фейербах, — писал Плеханов, — редко и лишь мимоходом касался искусства. Но его философия не осталась без весьма значительного влияния на литературу и на эстетику. Во-первых, его трезвое, чуждое всякого мистицизма, миросозерцание, в связи с ого радикализмом, содействовало освобождению передовых немецких художников «домартовской», то есть дореволюционной, эпохи от некоторых романтических представлений… В немецкой Швейцарии его учеником выступил знаменитый теперь Готфрид Келлер»[8].

Сравнительно быстрое усвоение Келлером материалистической философии и атеизма облегчалось тем, что христианский бог давно уже был для него не «всемирным монархом», а «своего рода президентом или первым консулом, не имеющим большого значения». Вместе с остатками веры в бога он теряет также веру в бессмертие души. Опасение, что жизнь от этого станет «прозаичной и низменной», сменяется уверенностью в том, что «отныне ни один художник не имеет будущности, если не захочет быть весь и полностью смертным человеком», ибо «для искусства и поэзии нет отныне спасения без полной духовной свободы и целостного пламенного восприятия природы, лишенного каких бы то ни было побочных и задних мыслей».

Окончательно осознав себя сторонником «определенного и энергичного мировоззрения», он формулирует в письме к швейцарскому композитору Баумгартнеру (от 27 мая 1871 г.) этические задачи, стоящие, по его мнению, перед человеком, для которого не существует веры в бога и бессмертие:

«Каким тривиальным кажется мне теперь мнение, будто с устранением так называемых религиозных идей из мира исчезает всякая поэзия, всякое возвышенное настроение! Наоборот! Мир стал для меня бесконечно прекраснее и глубже, жизнь — дороже и интенсивнее, смерть — серьезнее, многозначительнее, и только теперь требует от меня со всей властностью, чтобы я выполнил свою задачу, очистил и умиротворил свое сознание, так как у меня нет перспективы возместить упущенное в каком-либо ином уголке мироздания».

Своеобразно понятая фейербаховская этика позднее наложит отпечаток на все творчество Келлера, подобно своему учителю не ставшего последовательным материалистом и атеистом. Атеизм Келлера не был проникнут боевым наступательным духом. Материалистическая философия была для него не столько орудием переделки мира, сколько новым «вероисповеданием». Но если Фейербах хотел заменить монотеистическую религию «этикой любви», то для Келлера наиболее возвышенной формой новой «веры» был непреложный «нравственный долг», этические обязанности человека.

В Гейдельберге формируются и эстетические взгляды писателя. В основе их лежит убеждение, что политический и духовный гнет несовместим с высоким развитием интеллектуальных сил нации, с подлинным расцветом культуры и искусства. Он считает, что все выдающиеся произведения искусства порождены общественными событиями и так или иначе с ними связаны. Он не разделяет ходячего мнения снобов: «Когда грохочут пушки, молчат музы». Напротив, в 1848–1849 годах он надеется, что революционный подъем и победа демократической революции принесут с собой расцвет нового реалистического искусства, близкого и доступного народным массам. «Из столкновения разнородных тенденций, — пишет он, — возникла уже бездна сюжетов… Новая баллада, драма, исторический роман, новелла найдут то, что им нужна Баденская революция показала мне, как много можно найти непосредственно в жизни» (статья «Романтика и действительность», 1849).

В той же статье Келлер оправдывает существование романтизма тем, что в период его расцвета не было возможности к «прямому действию». Так как «сегодня весь мир стремится к новому бытию и к новому оформлению», то и литература должна отказаться от романтических, «нежизненных устремлений и брать сюжеты, в изобилии встречающиеся в самой действительности.

Так вместе с материалистическими взглядами к Келлеру приходит убеждение в необходимости создавать реалистическое искусство, которое должно прийти на смену изжившему себя романтизму.

Новые идейные принципы сразу же отразились и в литературном творчестве Келлера. В чудесных лирических стихотворениях этого периода он стремится передать радость бытия, удовлетворение полнотой и целесообразностью земной жизни. Вместе с тем он тяготеет теперь к «спокойной, ясной и объективной» форме повествования. В гейдельбергских набросках к «Зеленому Генриху» намечается уже сюжетная линия и весь комплекс моральных, религиозных, философских, эстетических и политических проблем, которые получат затем свое развитие на страницах романа. Из подготовительных набросков видно, что окончательный замысел сложился в 1849 году, под непосредственным влиянием пережитых революционных событий и «Лекций о сущности религии» Фейербаха.

Весной 1850 года Келлер переехал в Берлин и оставался там до конца 1855 года. За это время он не только достиг творческой зрелости, но и создал свои лучшие произведения. Почти все, что он написал впоследствии на родине, было обработкой берлинских замыслов. Итог этих неполных шести лет писательской деятельности поистине изумителен.

Келлер выпустил двумя изданиями обширный сборник «Новые стихи» (1851–1854), написал сатирическую поэму «Аптекарь из Шамуни», подготовил к печати первую книгу своих лучших новелл «Люди из Зельдвилы» и набросал еще несколько новелл для других сборников. Мечтая положить начало репертуару швейцарского народного театра, он перерабатывал для сцены деревенские рассказы Иеремии Готгельфа и писал литературно-критические статьи о его творчестве, которые в совокупности составляют целую книгу. Кроме того, он пробовал сочинять для театра оригинальные пьесы и усиленно занимался историей и теорией драмы. Все это делалось параллельно с работой над «Зеленым Генрихом», который, вопреки ожиданиям автора, разросся до четырех томов.

В письмах из Берлина Келлер постоянно говорит о своей ненависти к реакционному прусскому режиму, о «невиданном оскудении искусства» к реакционному прусскому режиму, о «невиданном оскудении искусства» и «всеобщем эпигонстве», царящем в литературе послемартовской Германии. Жизнь в прусской столице напоминает ему «одиночную камеру пенсильванской тюрьмы», где самый воздух сперт и душен. Тоска по родине, стремление снова «вырваться на волю» овладевает им в первые же месяцы берлинской жизни.

Между тем цюрихское правительство, не видя никакой продукции от своего стипендиата, отказало ему в материальной поддержке. Но, несмотря на голод и нищету, каких он не испытывал даже в мюнхенские годы, Келлер решил во что бы то ни стало осуществить свои творческие планы и «вернуться домой с репутацией серьезного писателя, а не начинающего самоучки». Не будучи больше в силах тешить мать несбыточными надеждами и назначать новые сроки своего триумфального возвращения в Цюрих, он прервал на два года всякую связь с домом. А тем временем его Зеленого Генриха, образ которого постепенно облекался в плоть и кровь, терзали угрызения совести и преследовала мысль, что самый близкий человек терпит по его вине лишения.



Больше всего Келлера мучила затянувшаяся на пять лет работа над «несчастным романом», тяготевшим над ним, «как кошмар». Трудности усугублялись еще тем, что ему стали ясны многочисленные ошибки и промахи, когда невозможно уже было вносить исправления. Издатель выпустил в свет три тома «Зеленого Генриха» (декабрь 1853 г.), не дождавшись рукописи четвертого, который тогда еще был в чернильнице и вышел с полуторагодичным интервалом — лишь в середине 1855 года.

Главным недостатком произведения Келлер считал нарушение композиционного единства. И действительно, книга распадалась на две самостоятельные, почти не связанные одна с другой части: «автобиографию героя» и «роман в собственном смысле слова», где о дальнейшей судьбе Зеленого Генриха повествовалось от третьего лица. Но самый существенный дефект — неоправданно трагическая развязка — автору был тогда еще неясен. Следуя замыслу, намеченному в гейдельбергских набросках, Келлер делал в тот период из фейербаховской «этики любви» такие догматические и далеко идущие выводы, что «нравственный долг» приобретал в его толковании неумолимость античного рока.

Недостаточно мотивированный финал первого варианта «Зеленого Генриха» вызвал разноречивые суждения критиков, которые все, однако, сошлись на том, что концовка не вытекает из предшествующего действия и в таком виде, как она дана, не соответствует значительности всего произведения в целом.

Так или иначе, гибель героя объективно означала его неспособность найти дорогу к плодотворной практической деятельности и отражала еще не закончившиеся идейные брожения самого автора.

4

В начале 1856 года Келлер вернулся в Цюрих признанный писателем. В том же году выходит из печати первый сборник зельдвильских новелл, создавший ему репутацию «живого классика» еще до того, как читатели всех стран, где говорят и пишут на немецком языке, получили переработанного «Зеленого Генриха». Присущий Готфриду Келлеру, по удачному определению Р. Роллана, «острый вкус родной земли» давал ему силу с непримиримой суровостью бичевать людей, лишенных патриотических чувств. Объектом критики писателя становятся не только средневековые пережитки, но и пороки, вызванные в Швейцарии развитием буржуазных отношений. Художник-реалист с чертами историка и социолога, Келлер продемонстрировал в новеллах зельдвильского цикла новые возможности своего многогранного таланта. Однако требования жизни заставили его на целых шестнадцать лет пренебречь литературной деятельностью. Его следующая книга — сборник новелл «Семь легенд», — основанная на переосмыслении в жизнерадостно-атеистическом духе апокрифических сказаний о подвигах святых, чудесах богоматери, обращении язычников в христианство и т. д. — появилась только в 1872 году.

Длительная пауза в творческой работе Келлера была вызвана избранием его на должность первого секретаря Цюрихского кантона. Рассматривая службу как практическую деятельность, посвященную служению народу, он не просто добросовестно выполнял свои государственные обязанности, но считал их более необходимыми с точки зрения общественной пользы, чем литературное творчество.

Свой поэтический талант он отдавал в тот период главным образом народным празднествам, в которых видел действенное средство духовного единения и сплочения швейцарского народа. Недаром яркие описания швейцарских народных празднеств занимают так много места на страницах «Зеленого Генриха». Сохранилось несколько праздничных и застольных песен, сценариев и прологов Келлера. Лучший из его прологов был написан к празднованию в Берне столетия со дня рождения Шиллера (1859). Прославляя немецкого поэта как «певца свободы», Келлер хотел придать всему празднеству политическую окраску.

Только в 1874 году он издал второй том «Людей из Зельдвилы» и затем, чтобы «не упустить уходящие годы», в июле 1876 года оставил службу и целиком посвятил себя художественному творчеству. В 1878 году после выхода в свет сборника «Цюрихских новелл», великолепно воспроизводящих вместе с историческими эпизодами из жизни города колорит места и времени, Келлеру было присвоено звание почетного гражданина Цюриха. В том же году он взялся за переработку «Зеленого Генриха». Во втором варианте роман увидел свет в 1880 году и с тех пор получил широкую известность.

На исходе семидесятых годов Келлер опубликовал несколько циклов лирических стихов и в 1883 году «Собрание стихотворений», включив в него со строжайшим отбором лучшее из написанного за четыре десятилетия. В этот итоговый сборник не вошли сотни стихотворений главным образом «на злобу дня», по тем или иным соображениям не удовлетворявшие взыскательного автора. Достаточно сказать, что в полном собрании сочинений Келлера его поэтическое наследие занимает пять томов.

Старость застала маститого писателя в зените славы. В 1881 году он выпустил последний сборник новелл «Изречение» («Sinngedicht»), поражающий мастерством композиции, и в 1886 году — роман из жизни Швейцарии тех лет «Мартин Заландер», проникнутый горьким разочарованием. Швейцарская республика, вопреки его ожиданиям, не избежала пути, общего для всех капиталистических государств. Наконец, в 1889 году было издано десятитомное Собрание сочинений, закрепившее за Келлером прижизненное признание его как классика швейцарской и немецкой литературы.

15 июля 1890 года Готфрида Келлера не стало.

5

К роману своей молодости писатель подошел как к своего рода историческому документу, который должен был воскресить в сознании современников трагедию молодого человека минувшей поры.

Юношеские борения духа и романтические иллюзии для Келлера окончательно отошли в прошлое. «Люди сороковых годов» с их душевной неустроенностью давно уже сошли со сцены. Новое время выдвинуло новые художественные задачи. Во всем том, что когда-то казалось Келлеру индивидуально неповторимым, он старался усмотреть типическое, субъективным мыслям и чувствам хотел придать объективную окраску, лирическим порывам — более спокойный и сдержанный тон, а всему повествованию — эпическую завершенность.

Вторая редакция романа почти во всех отношениях, и прежде всего по художественным достоинствам, значительно превосходит первую. Второй «Зеленый Генрих» — произведение зрелого мастера, достигшего вершины творческого развития. Почти тридцатилетний промежуток, отделявший Келлера от первого издания книги, позволил ему спокойно осмыслить и трезво оценить заблуждения Зеленого Генриха и собственный пройденный путь. Задача, которую художник поставил перед собой в молодые годы, — создать эпическое полотно и запечатлеть в нем «полноту жизни», — была им решена только в старости.

По содержанию и стилю «Зеленый Генрих» резко отличается от распространенного в последней четверти XIX века психологического или социального романа модернистского толка. Автобиографическая повествовательная форма, дающая подробное жизнеописание героя с самого детства, бесхитростно-хронологическое построение фабулы, пространные философские отступления, свободная связь отдельных глав и эпизодов с целым, вставные новеллы и лирические стихи — все это придавало роману Келлера некоторую «старомодность», можно даже сказать — «архаичность».

Вызвано это тем, что Келлер-романист следовал прежде всего традициям немецкой просветительской прозы, а именно — «романа воспитания», представленного в наилучшем варианте «Вильгельмом Мейстером» Гете.

В Германии, где буржуазная революция вызревала медленно и мучительно, «роман воспитания» служил своего рода теоретической школой для будущей практической деятельности бюргера в утопически-идеальных условиях. Гете в своем знаменитом романе стремился показать осуществление гуманистического идеала гармонической личности, способной сочетать индивидуальное совершенство с обязанностями гражданина, не пренебрегающего интересами ближних. Понимая, что современная ему феодальная Германия не в состоянии была создать благоприятные условия для осуществления этих высоких идеалов, Гете искал возможности их воплощения на «ничейных» американских землях, среди небольшой группы деятельных гуманистов. Так или иначе, проблема общественно-полезной практической деятельности решалась в немецком романе первой половины XIX века главным образом умозрительно и философски.

Для Келлера же проблема воспитания деятельной личности имела не только теоретическое значение. Решая ее с фейербаховских позиций, он попытался перенести гуманистический идеал из царства утопии на реальную почву республиканской Швейцарии и, как достойный преемник Гете, создал единственный в немецкой и швейцарской литературе второй половины века по-настоящему реалистический воспитательный роман. Правда, и «Зеленый Генрих» не свободен от своеобразного утопизма, но утопизма иного рода, связанного с не до конца изжитыми швейцарскими иллюзиями Келлера.

В основу своего реалистического художественного метода он кладет материалистическое понимание взаимодействия среды и личности. Описание детства, отрочества и юности Генриха Лее (до отъезда в Германию) занимает значительную часть романа. Постепенно накапливаются все новые впечатления и обогащается его жизненный опыт, формируется характер, вырабатывается собственный, расходящийся с общепринятыми представлениями, взгляд на вещи. Каждое столкновение с уродливыми сторонами жизни вкладывает в душу одаренного мальчика новые зерна сомнений. Прозвище «Зеленый», которое Генрих получил из-за цвета своего костюма, сшитого из отцовского мундира, приобретает в контексте символический смысл: ему суждено быть «зеленым» до тех пор, пока он не достигнет духовной зрелости.

По мере того как у мальчика расширяется кругозор, в повествование вводятся десятки эпизодических персонажей. Сначала его мирок ограничивается соседями по дому и заманчивым видом из окна мансарды на широко раскинувшееся озеро и четкие очертания гор, затем в него входят учителя и товарищи по школе, книги и театр, деревенские родственники и т. д. Из разрозненных эпизодов создается целостная картина неторопливой, спокойной жизни, освященного вековыми устоями патриархального бюргерского быта. Затхлый дух средневековья, приверженность к старине лишь слегка поколеблены новыми веяниями, привнесенными в Швейцарию Французской революцией и наполеоновскими войнами. Церкви еще удается удерживать почти безграничную власть над умами и душами. Еще живы старики, которые помнят последние процессы над «ведьмами». Духовную пищу любителей чтения все еще составляют жития и апокрифы, сонники и гадальные книги, рыцарские и пасторальные романы. Но уже появились и действуют новые люди, вроде отца Зеленого Генриха, которые посвятили себя «служению возвышенным идеалам просвещения и прав человека» и для которых «борьба за свободу всегда была общим делом всего человечества».

Еще ребенком Генрих убеждается, что в мире есть необъяснимые противоречия и жизнь не так проста и безоблачна, как представлялось вначале его наивному детскому сознанию. Старозаветный уклад и нравы разъедаются скопидомством и стяжательством, охватившими от мала до велика чуть ли не всех, с кем ему приходится общаться. В школе для бедных процветает система полицейского сыска и учиняются жестокие расправы над провинившимися учениками. В реальном училище, как и во всем кантоне, царит дух кастовой замкнутости и высокомерия, отгораживающий Генриха от большинства учителей и сверстников.

Больше всего привлекает в этой книге пафос неприкрашенной правды. Когда читаешь роман Келлера, невольно приходит на память «Исповедь» Руссо. И это не случайно. Швейцарский писатель сознательно следовал творческому примеру своего великого соотечественника. «Изображение детства и даже анекдотическое в нем, — писал он о своем романе в «Автобиографических заметках», — в своих последних оттенках навеяно стремлением подражать исповеднической откровенности Руссо, хотя и не в такой уж сильной степени».

Зеленый Генрих — правдолюбец. Во всем он хочет докопаться до истины. Это определяет его духовные искания и заставляет критически оценивать каждый свой поступок. Рассказ о формировании его личности тесно переплетается с религиозными и нравственными вопросами.

Первый осознанный конфликт Генриха с окружающей средой связан с изучением «закона божьего» и затем с подготовкой к конфирмации. Способы и приемы, с помощью которых церковь и школа стараются «побыстрее пропустить юное поколение через некий обезличивающий пресс для моральной обработки», способны внушить только отвращение к религии. В любом проявлении христианства мальчик «не находил для себя ничего, кроме серых и непривлекательных абстракций». Силу красноречия и аргументации Келлера, доказывающего вред церковного догматизма и насильственного навязывания отживших представлений, можно сравнивать с лучшими страницами Фейербаха и с разящими антирелигиозными памфлетами французских просветителей.

Еще задолго до отъезда в Германию Генрих был подготовлен к тому, чтобы стать атеистом, но не в силах был вовсе отказаться от религии и не знал, «как… быть без бога». Изгнанный из среды своих сверстников, он бродил в одиночестве по лесам и долинам. Восхищение красотой и могуществом природы порождает в нем своеобразные пантеистические представления, внушенные также любимыми писателями — сентименталистами и романтиками, чьи сочинения заменили ему катехизис.

Немецкие романтики и кумир Зеленого Генриха Жан-Поль Рихтер нередко использовали мотив одновременной любви героя к двум, во всем противоположным друг другу женщинам. Борения платонической и чувственной любви, души и тела, духа и материи обычно завершаются в таких романах победой первого начала над вторым. Нечто подобное мы видим и в одновременной любви Генриха к Анне и Юдифи, но только с той разницей, что в конце концов Келлер развенчивает его романтические заблуждения.

Хрупкая, болезненная Анна очерчена как бы полутонами. Ее образ овеян дымкой неопределенности. Особо подобранными эпитетами подчеркивается нежизненность, нереальность этой девушки-грезы («прозрачная», «мертвенно-бледная», «печальная», «нежная», «кроткая» и т. д.). Генрих чувствует между собой и Анной «таинственную душевную связь». Подходя к реальной действительности с книжными мерками, свою любовь к Анне он превращает в имитацию сентиментального романа. Во время болезни Анны он заранее представляет себя на ее похоронах в качестве фигуры, олицетворяющей безутешную скорбь, а когда возлюбленная на самом деле умирает, безуспешно старается выдавить из себя слезинку.

Юдифь, в отличие от Анны, естественна, как сама природа. Генрих всегда застает ее жизнерадостной, деятельной, веселой, озаренной всеми красками солнечного лета. Юдифь «привораживала к себе чувственную половину его существа». Воплощенное в ней биологическое начало облагораживается нравственной чистотой ее образа. Насмешливая и доброжелательная, человеколюбивая и прямодушная, ласковая и строгая, она становится мудрой наставницей и воспитательницей Генриха. Эта женщина из народа — едва ли не лучшии из всех женских образов, созданных Келлером.

Любовь к Анне и Юдифи, обогатившая внутренний мир Генриха, оказалась такой же необходимой для развития в нем положительной человеческой индивидуальности, как и увлечение искусством. Но и здесь здоровое восприятие природы, свойственное его неиспорченной натуре, сплетается с книжными влияниями и подражанием сентиментальным образцам. Его занятия живописью из дилетантских упражнений самоучки превращаются в естественную потребность выразить свое восхищение природой и обрести прочное жизненное поприще, которое помогло бы ему избавиться от горького сознания своей ненужности и никчемности. Но Генрих идет по ложному пути: чтобы угодить вкусу ремесленника Хаберзаата, он сочиняет причудливые стилизованные ландшафты, выдавая их за изображение натуры. Встреча с Ремером, правда, помогает ему укрепить художественные навыки, но своя дорога в искусстве Генриху заказана: копируя итальянские пейзажи Ремера, он смотрит на природу чужими глазами.

Несмотря на свой индивидуализм и ложно-романтическое позерство, Генрих вырастает как человек общественный. Живая связь с народом, участие в национальных празднествах укрепляют в нем гражданские и патриотические чувства. Неиссякаемая вера Келлера в потенциальные возможности швейцарской демократии, хотя он замечал и ее теневые стороны, заставила писателя вложить в уста героя пламенные панегирики свободе и размышления об обязанностях человека и гражданина. Поэтому горечь разочарований всегда смягчается для Генриха той теплой человеческой атмосферой, которая окружает его на всем протяжении жизненного пути.

Итак, пока продолжается формирование его личности, Зеленый Генрих везде и во всем оказывается дуалистом. Он сам признается Юдифи, что чувствует свое существо раздвоенным. Практический атеизм совмещается в его сознании с остатками религиозности, гражданственность — с болезненным индивидуализмом, живые, естественные чувства — с сентиментальной, книжной романтикой, реалистическое восприятие искусства — с шаблонно романтическим подходом к нему и т. п. В этой двойственности Зеленого Генриха Киллер видит характерную черту «поколения сороковых годов».

Внутренние противоречия героя показаны в развитии и преодолении. Начиная с 10-й главы третьей части темп повествования замедляется, упор переносится с изображения внешних событий на раскрытие духовного мира Генриха. Рассказчик видит теперь себя как бы сквозь дымку времени. Жизнь его на чужбине и возвращение на родину описываются уже не юношей, а пожилым человеком, перебирающим в памяти далекое прошлое.

Мы застаем Зеленого Генриха в одном из столичных городов Германии после того, как в течение полутора лет он безуспешно пытался раскрыть свои творческие возможности. Описание масленичного карнавального шествия (кстати сказать, сильно затянутое) перемежается эпизодами, рисующими взаимоотношения Генриха с его друзьями, художниками Эриксоном и Люсом.

Эриксон, достигший известного мастерства в изготовлении «Эриксонов» — миниатюрных пейзажей-безделушек, занимался живописью только ради заработка и не поднялся выше ремесленничества. Богач Люс, «знаток и ценитель красоты», превратил свою жизнь в сплошной праздник, а искусство — в самоцель. Генрих, вынужденный вариться в собственном соку, дает полную свободу необузданной фантазии, которая уводит его все дальше и дальше от реальной действительности. Сам того не желая, он превращается в «спиритуалиста, человека, создающего мир из ничего». Его творческие искания заканчиваются полным провалом. Последний из его картонов, испещренный сетью замысловатых щхрихов и переплетающихся узоров, не выражает уже никакой мысли, и, таким образом, подобно герою «Неведомого шедевра» Бальзака, Зеленый Генрих уперся в тупик абстрактной, беспредметной живописи. Келлер прозорливо предвидел возможность такой деградации искусства. В современной ему живописи уже проявлялись нездоровые, формалистические тенденции. Недаром размышления о художественных школах и судьбах искусства занимают в романе так много места.

Каждый из трех художников по-своему переживает трагедию эпигонства, которую Келлер объясняет не просто недостатком одаренности, но прежде всего историческими условиями, неблагоприятными для оригинального творчества. «Все мы не более как дуалистические глупцы, с какой бы стороны мы ни подступали к нашей задаче», — говорит Люс. В первом варианте романа эта мысль выражена еще яснее, когда Люс называет свое поколение «переходным слоем».

Следующий этап в жизни Генриха определяется его постепенным освобождением от ложно-романтических устремлений. Замешавшись в толпу студентов, он слушает в университете лекции по антропологии, истории и юриспруденции».

Учение о развитии органов чувств и возникновении человеческого сознания заставляет его переоценить свои прежние идеалистические представления о «свободе воли», которую, как ему кажется, он всегда «применял на деле». Теперь он понимает, что свобода воли отдельного человека зависит от «тысячи взаимодействующих условий» и связана с общим состоянием нравственности и ходом прогресса. Впрочем, ограниченность свободы воли ему вскоре приходится познать на собственном горьком опыте: запутавшись в долгах, испытав нужду и голод, Генрих вынужден поступиться гордостью республиканца и ради куска хлеба взяться за раскраску флагштоков к празднеству по случаю приезда невесты кронпринца.

Решение Генриха вернуться на родину означает для него прощание с идеалами юности, а случайная задержка в графском замке оказывает решающее влияние на его дальнейшую судьбу. Новая любовь — к приемной дочери графа Дортхен Шенфунд, воплощающей в себе возвышенный идеал гармонической личности, — довершает «воспитание чувств» Генриха, а беседа с графом-фейербахианцем — формирование его мировоззрения. Эти главы, логически подводящие к жизнеутверждающему финалу, для самого Келлера имеют принципиальное значение. Здесь он излагает свое кредо, обнаруживая вместе с тем явное желание сделать учение Фейербаха достоянием «посвященных» — высоконравственных избранных натур, которые не станут злоупотреблять атеизмом.

«Аристократы духа» — граф-фейербахианец и Дортхен Шенфунд — небезуспешно стараются убедить Генриха в том, что материалистическое мировосприятие, исключающее веру в бога и бессмертие, делает жизнь по-настоящему поэтичной. «Глядя на все глазами Дортхен, я видел жизнь в ее бренности и невозвратимости, — говорит Генрих, — и теперь мир сверкал более яркими и лучезарными красками». Но постигается эта истина лишь людьми возвышенными, одаренными счастливой способностью воспринимать мир самостоятельно, без предвзятости. Важно только, чтобы человек не твердил бессознательно заученных догматических формул, а мыслил и действовал в полном согласии со своей внутренней природой. По мнению Келлера, незачем пропагандировать материалистическую философию, потому что лучшие люди придут к ней самостоятельно — по велению сердца.

Келлер подчеркивает эту мысль одиозной комической фигурой странствующего «апостола атеизма», вульгаризатора учения Фейербаха Петера Гильгуса, который осмелился навязывать безбожие пашущим крестьянам и был за это изгнан из графских владений.

Таким образом, Келлер полагает, что полнота и цельность мировосприятия зависят не столько от системы взглядов, сколько от этической зрелости человека. Поэтому ничтожный пенкосниматель Петер Гильгус, пытающийся превратить материалистическую философию в новую схоластическую догму, не имеет с Фейербахом ничего общего, и, напротив, немецкий мистик и теософ XVII века Ангелус Силезиус, религиозные стихи которого проникнуты пантеистическим ощущением величия природы, по мнению графа (и, по-видимому, Келлера), может считаться, несмотря на свой идеализм, одним из предшественников Фейербаха.

Нельзя не обратить внимания на то, что во всех этих рассуждениях Келлер отходит от фейербаховского материализма, игнорируя высший вопрос философии — об отношении мышления к бытию, сознания к природе.

Но как бы то ни было, материалистическая философия Фейербаха, при всей ограниченности ее толкования, помогает Генриху Лее осознать свое назначение и утвердиться в качестве деятельной гражданской личности. Он покидает гостеприимный замок, твердо решив «посвятить себя труду на пользу общества».

Действительно, в Швейцарии для Генриха открывалось широкое поле деятельности. После нескольких лет отсутствия он «попал в самый водоворот политических событий, завершавших превращение пятисотлетней федерации кантонов в единое союзное государство».

Однако благополучный исход всех духовных и жизненных блужданий Зеленого Генриха задерживается обрушившимся на него несчастьем. После смерти матери он живет с отягченной совестью и считает себя не вправе критиковать чужие недостатки и вести борьбу с людьми, злоупотребляющими «властью большинства». Поэтому на государственной службе он становится не активным деятелем, а всего лишь «меланхоличным и немногословным чиновником». Свою позицию стороннего наблюдателя он оправдывает тем, что не сумел удержаться на высоте священных нравственных обязанностей человека и гражданина: «Я уничтожил непосредственный жизненный источник, который связывал меня с народом, и потому потерял право трудиться вместе с этим народом, согласно истине: «Кто хочет исправить мир, пусть сначала подметет мусор у своего дома». Трагическое сознание вины мешает Генриху «быть зеркалом своего народа» и работать на его благо в полную меру сил и способностей.

Независимо от своеобразного понимания Келлером этического долга, апология созерцательности, пассивного отношения к жизни, вытекает из «недостроенного» фейербаховского материализма; его философская система, в отличие от диалектического материализма Маркса и Энгельса, не предрешала обязательных практических действий, направленных на переустройство общества, и не стала знаменем определенной политической программы.

Этим в конечном счете и объясняется, почему Генрих, даже после того как Юдифь освобождает его от душевных мук и возвращает к деятельной жизни, не становится борцом за свои выстраданные убеждения.

Возвращение Юдифи придает финалу романа необходимое оптимистическое звучание. Она предстает перед Генрихом как живое олицетворение умиротворяющей природы. «Счастье молодости, родина, покой, все, казалось, вернулось ко мне вместе с Юдифью». «Стоило мне только услышать ее голос, и я сразу находил успокоение, словно я слышал голос самой природы». Юдифь помогает Генриху обрести душевное равновесие, гармоническое единство и с самим собой, и с окружающим миром. Он снова чувствует себя «частью целого», ощущает свое единство с народом. Правда, это «единство с народом» сводится в конце концов к тому, что мятущийся Генрих, пройдя через все этапы своего духовного созревания и перестав быть «зеленым», довольствуется скромной должностью кантонального чиновника. Но как бы то ни было, теперь он уже больше не «лишний». Он находит свое место в жизни, отдает свои силы и знания служению обществу.

И все же апофеоза не получилось. Такое воплощение гуманистического идеала выглядит по меньшей мере искусственным.

Когда Келлер в конце семидесятых годов заново писал заключительные главы романа, он уже не видел у себя на родине того «единства в свободе», которое считал отличительной особенностью швейцарской демократии. Вместе с разложением «почвенных» устоев в Швейцарии, как и в любой другой капиталистической стране, настолько углубились социальные контрасты и классовые противоречия, что Келлер вынужден был с горечью признать: «У нас — как везде, везде — как у нас» (роман «Мартин Заландер»).

Горечь разочарования наложила тени на жизнеутверждающий финал романа. Хотя Юдифь, пренебрегая церемонией брака, и остается до конца дней своих возле Генриха, но она «слишком много видела и пережила на этом свете, чтобы поверить полному и неомраченному счастью». А сам Генрих, с таким энтузиазмом встретивший начало борьбы за демократические преобразования, с течением времени убеждается, что она не привела к желаемым результатам, и его «идиллическое представление о политическом большинстве» тускнеет. Следовательно, практическая деятельность в такой узкой, непосредственной форме не может ему дать полного удовлетворения.

«Конечный вывод мудрости земной» сводится для фейербахианца Генриха Лее к радости самого бытия. В наслаждении жизнью и природой он видит высший смысл существования. Таков итог всех его испытаний и раздумий.

Несмотря на то, что заключительные главы и во втором варианте романа не соответствуют значительности всего замысла, «Зеленый Генрих» Готфрида Келлера — одно из тех блестящих произведений мировой литературы, которые всегда будут привлекать читателей богатством гуманистических идей, жизненных наблюдений и немеркнущих художественных образов.

Евг. БРАНДИС

ЗЕЛЕНЫЙ ГЕНРИХ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Перевод с немецкого Ю. Афонькина.

Глава первая

ПОХВАЛА ПРЕДКАМ

Мой дед был крестьянином, и отец мой родился в старинном селе, получившем свое название от имени того аллемана, который во времена раздела пашни воткнул в землю свое копье и выстроил здесь первый двор. Прошли века, и когда угас род, давший селу его название, какой-то феодал сделал это название своим титулом и выстроил замок, о котором никто не знает теперь, где он стоял; неизвестно также, когда умер последний отпрыск этой благородной фамилии. Само же село стоит и по сей день и стало даже еще многолюднее и оживленнее, чем прежде; несколько десятков одних и тех же родовых имен, бывших в ходу еще у далеких прадедов, неизменно переходят из поколения в поколение и служат все более многочисленным внукам и правнукам. Маленькое кладбище, раскинувшееся вокруг древней, но всегда нарядно побеленной церкви, за все время ни разу не расширялось, и теперь его земля состоит буквально из одних только истлевших костей ушедших поколений; навряд ли найдется хоть один комочек на глубине до десяти футов, который не был бы в свое время плотью человека, быть может, плотью одного из тех пахарей, что век за веком вспахивали окружающие село поля.

Впрочем, я несколько увлекся и совсем забыл о тех четырех еловых досках, что каждый раз опускаются в землю вместе с покойником и ведут свой род от столь же древних, как и само село, зеленых великанов, растущих на окрестных горах; я забыл далее упомянуть о грубом, но добротном полотне, что идет на саван; впрочем, и оно выросло на тех же родимых полях, здесь его и ткали и белили, а потому оно в той же мере предмет семейного обихода, как и еловые доски, и не мешает земле нашего кладбища быть столь же прохладной и черной, как и всякая земля. Она сплошь покрыта самой сочной зеленой травой, а розы и жасмин разрослись здесь так буйно и в такой дикой прелести, что свежую могилу не надо украшать отдельными кустиками, — ее просто прорубают в цветущей чаще, и один только могильщик сможет найти в этих зарослях место, которое можно перекапывать заново.

Село не насчитывает и двух тысяч жителей; большие группы односельчан, по нескольку сот душ каждая, носят одинаковые фамилии, но всего лишь двадцать — тридцать человек из них считают друг друга родственниками, ибо редко кто помнит родство дальше прадеда. Попав из непостижимой тьмы небытия на яркий свет солнца, эти люди греются его теплом и стараются взять от жизни что могут, что-то делают, за что-то борются и снова уходят в могильную сень, когда настает их черед. Поразительное сходство их носов достаточно красноречиво говорит о том, что у них непременно должно быть не менее тридцати двух общих предков, образующих непрерывную родословную линию, но, убедившись в этом, они отнюдь не стараются выяснить, в каком порядке их предки следовали один за другим, а предпочитают позаботиться о том, чтобы эта живая цепь не оборвалась на них самих. Поэтому-то они знают всевозможные местные предания и диковинные истории и могут рассказать их во всех подробностях, но зато не знают, как и почему их дед женился именно на их бабке. Каждый считает, что он сам себе обязан всеми своими добродетелями или, по крайней мере, теми качествами, которые — в соответствии с его образом жизни — представляются ему добродетелями; что же касается пороков, то у крестьянина не меньше причин желать, чтобы пороки его отцов были преданы забвению, чем у господина, ибо, несмотря на свое высокомерие, последний порою такой же грешный человек, как и все мы.

Село окружают со всех сторон обширные полевые и лесные угодья, составляющие богатый, неисчерпаемый источник достатка для его обитателей. Размеры этих владений издавна колебались примерно в одних и тех же пределах; правда, время от времени какая-нибудь выданная на сторону девушка уносит с собой часть богатств, зато сельские женихи нередко уходят добывать себе невест миль за восемь в округе, стремясь не только полностью возместить утраченное, но и способствовать тому, чтобы население деревни сохраняло должное разнообразие характеров и черт лица, и проявляют при этом более глубокую и мудрую заботу о здоровом продолжении рода, чем патриции или купцы иных богатых городов или монархи Европы.

И все же распределение собственности претерпевает из года в год некоторые изменения, а за каждые полвека меняется до неузнаваемости. Дети тех, кто вчера был нищим, сегодня — деревенские богачи, а назавтра их потомки с трудом стараются удержаться в пределах среднего достатка, чтобы затем либо обеднеть окончательно, либо снова вознестись.

Мой отец умер очень рано, и мне не довелось услышать от него, что представлял собой мой дед; поэтому я знаю об этом человеке только то, что в те времена и для нашей семьи наступил черед впасть в честную бедность. Мне не хотелось бы обвинять в этом моего прадеда, о котором я уж и вовсе ничего не знаю, и я далек от мысли, что он был какой-нибудь вертопрах, скорей всего причина в том, что его состояние оказалось раздробленным между многочисленными наследниками; и в самом деле, у меня есть множество троюродных и четвероюродных братьев, в которых я сам с трудом разбираюсь; цепкие, как муравьи, они теперь уже выкарабкались из нужды и собираются вновь завладеть большей частью своих наследственных земель, неоднократно изрезанных межами. Некоторые из них, те, что постарше, успели за это время разбогатеть, а их дети — снова впасть в нищету.

В ту пору Швейцария уже отнюдь не была похожа на ту страну, которую секретарь посольства Вертер[9] нашел в свое время такой жалкой, и если весенние всходы французских идей скрылись под нескончаемым снегопадом австрийских, русских и даже французских ордеров на постой, то наполеоновская конституция принесла с собой мягкое позднее лето[10] и не помешала моему отцу, который пас тогда коров, в один прекрасный день расстаться с ними и отправиться в город, чтобы выучиться там честному ремеслу. С тех пор односельчане надолго потеряли его из виду, ибо, с честью завершив нелегкие годы ученья и став искусным каменотесом, он отдался смелым мечтаниям молодости, все более властно звавшим его в неизведанные дали, и, пустившись в странствия, повидал немало чужих краев. Тем временем битва под Ватерлоо уже отшумела, и под тихий шелест сделанных из бумаги бурбонских лилий в Европе забрезжила голубоватым мерцанием церковных свечей заря новой эпохи,[11] постепенно осветившая своим тусклым светом также и все уголки Швейцарии.

Деревня, где родился мой отец, не избежала общей участи: еще так недавно, в девяностых годах, ее жители вдруг обнаружили, что с незапамятных времен они тоже живут в республике, а теперь к ним торжественно въехала почтенная мадам Реставрация со всеми своими коробками и картонками и устроилась в этом гнездышке как нельзя более удобно. Тенистые леса, горы и долины, очаровательные уголки, как бы созданные для увеселений, прозрачные воды богатой рыбой реки, а вокруг — привольные просторы, где прелести этого живописного ландшафта повторяются еще и еще раз и где до сих пор еще красуется несколько обитаемых замков, — все это привлекало толпы гостей, наезжавших из города в дома местных господ, чтобы поохотиться, половить рыбу, попеть, потанцевать, покушать и попить вина. Дамы не были теперь стеснены в своих движениях, так как благоразумно решили не вспоминать больше о тех модах, которые революция сдала в архив, и вместо кринолинов и париков стали носить, — правда, в тех местах с некоторым опозданием, — греческие одеяния времен Империи[12]. Крестьяне с удивлением смотрели на своих знатных соотечественниц, облаченных в белые прозрачные хитоны богинь, на их диковинные шляпы и не менее странные талии, начинавшиеся сразу же под мышками. Эти аристократические порядки процветали в особенности в доме пастора. Сельские священники реформированной швейцарской церкви[13] нимало не походили на тех робких и жалких бедняков, какими были их собратья по сану на протестантском Севере. В Швейцарии, где все доходные церковные должности занимали почти исключительно жители наиболее крупных городов, сан священника был почетным и входил в иерархию власть имущих, дополняя светские чины, и пасторы, братья которых держали в своих руках меч и весы, тоже были причастны к их славе и могуществу и рука об руку со всеми прочими властями и в полном согласии с ними энергично правили в своей сфере или же предавались радостям привольной и беспечной жизни. Многие сельские пасторы были выходцами из богатых семей, и их дома напоминали крупные господские поместья; нередко священник был по происхождению дворянин, и тогда крестьянам приходилось величать своего пастыря «барином». Правда, в моей родной деревне пастор не принадлежал к их числу; он был отнюдь не богат, но родился в почтенной семье старых горожан, так что он сам и весь его домашний уклад отражали совокупность черт, свойственных патриархальной городской среде: гордость, кастовый дух и уменье повеселиться. Считая себя аристократом, он немало гордился этим и весьма естественно сочетал приличествующее духовному лицу достоинство с грубоватым обликом офицера-помещика; ибо в те времена люди не только не знали еще, что такое современные консерваторы, кропающие трактаты, но даже и слов таких не слыхивали. В доме у него всегда бывало шумно и весело; дети пастора, ведавшие его обширными полями и тучными стадами, радушно потчевали приезжих чем бог послал, да и сами гости усердно добывали себе в лесу зайцев, вальдшнепов и куропаток, а вместо того, чтобы охотиться с собаками, что в тех местах было не принято, полюбовно сговаривались с крестьянами и устраивали с их помощью большие рыболовные походы, которые каждый раз превращались в настоящее празднество, так что в пасторском доме никогда не стихало веселое оживление. Друзья и знакомые то и дело навещали друг друга, и семейство пастора тоже непрестанно ездило к кому-нибудь в гости и само принимало у себя соседей со всей округи; при этом устраивались танцы под шатрами, или же над чистым горным ручьем растягивалась палатка, и, скинув свои греческие одеяния, дамы купались под ней; несметные толпы гостей совершали набег на какую-нибудь мельницу в уединенном прохладном уголке или же выезжали в переполненных челнах на озеро или на реку, причем сам пастор обычно ехал впереди, с ружьем за спиной или с огромной тростью в руках.

Духовные запросы этого круга были весьма скромны. Из светских книг в библиотеке пастора, которая сохранилась еще до моего времени, имелось несколько старофранцузских пастушеских романов, идиллии Геснера[14], комедии Геллерта[15] и сильно зачитанный «Мюнхгаузен»[16]. Два или три разрозненных тома Виланда[17] были, по-видимому, когда-то взяты в городе, да так и не возвращены владельцу. В доме певали песни Хёльти[18], и только кого-нибудь из молодежи можно было иногда увидеть с Матиссоном[19] в руках. Что касается самого пастора, то каждый раз, когда в течение последних тридцати лет речь заходила о подобных предметах, он неизменно спрашивал собеседника; «Читали ли вы «Мессиаду» Клопштока[20][21] — и, получив, как правило, утвердительный ответ, осторожно умолкал. Впрочем, и его гости тоже не принадлежали к числу тех утонченных людей, которые стремятся своей благородной образованностью и интенсивной умственной деятельностью расширить и обогатить господствующую в их среде культуру; они относились скорее к тому потребительскому классу, который не любит утруждать себя долгими размышлениями, а ограничивается тем, что вкушает плоды трудов своих и веселится, пока молод душой.

Но все это великолепие уже таило в себе червоточину, предвещавшую его конец. У пастора были сын и дочка, и наклонности их сильно отличались от наклонностей их сверстников. Сын, который тоже был священником и должен был унаследовать от отца его приход, завел деловые знакомства с крестьянскими парнями, целыми днями пропадал с ними где-то в поле или ездил на ярмарки, где продавался скот, и с видом знатока ощупывал телят. Дочь, которая была рада любому случаю расстаться со своими греческими одеяниями и удалиться на кухню или в сад, охотно брала на себя заботу о том, чтобы беспокойная толпа голодных гостей, возвратясь с очередной прогулки, смогла бы вкусно пообедать. И в самом деле, кухня в доме пастора была едва ли не самой сильной приманкой для городских гурманов, а большой и тщательно возделанный сад, содержавшийся в образцовом порядке, свидетельствовал о том, что его хозяйка ухаживала за ним с любовью и с терпеливым усердием.

Увлечения пасторского сына закончились тем, что он женился на здоровой сельской девушке из зажиточной семьи, переехал жить к ней и стал возделывать ее поля и ухаживать за ее коровами, отдавая этим занятиям шесть дней в неделю. Памятуя о том, что ему уготован более высокий жребий, он учился сеять божественные семена добра, расчетливо разбрасывая по бороздам зерно из лукошка, и искоренял зло, выпалывая плевелы на своем собственном поле. Такой оборот дела вызвал немалый переполох среди домочадцев пастора, и все они особенно негодовали при мысли о том, что молодая крестьянка когда-нибудь войдет в дом полновластной хозяйкой и что в нем будет распоряжаться женщина, которая не только не умеет с подобающей грацией нежиться на лужайке, но даже не знает, как надо зажарить зайца и подать его на стол согласно сословным традициям. Поэтому всем хотелось, чтобы дочь пастора, первая молодость которой тем временем как-то незаметно отцвела, привела бы в дом молодого священника, верного обычаям своего сословия, или же осталась надолго, хотя бы и незамужней, в доме отца как опора рушившейся семьи. Но и этим надеждам не суждено было сбыться.

Глава вторая

ОТЕЦ И МАТЬ

Дело в том, что в один прекрасный день все село было взволновано приездом какого-то незнакомца, стройного и красивого молодого человека, одетого в зеленый сюртук тонкого сукна, сшитый по последней моде, белые панталоны в обтяжку и лакированные сапоги с желтыми отворотами, какие нашивали в свое время офицеры Суворова. В пасмурную погоду он носил с собой красный шелковый зонтик, а массивные золотые часы тонкой работы придавали ему еще больше важности в глазах крестьян. Молодой человек не спеша и с достоинством прогуливался по улицам села, учтиво раскланиваясь, заходил в скромные домики крестьян и приветливо заводил беседу с деревенскими стариками и старухами. Это был не кто иной, как мастер Лее, проделавший славный путь от скромного подмастерья до искусного каменотеса и возвращавшийся теперь на родину после долгих странствий в чужих краях. Да и как не назвать славным путь человека, который двенадцать лет назад ушел из родного села четырнадцатилетним мальчишкой, голодным и босым, и, отработав у мастера несколько долгих лет, чтобы расплатиться с ним за обучение, отправился на чужбину, имея за душой всего лишь котомку с жалкими пожитками и немного денег, а теперь возвращался домой настоящим барином, как его называли земляки. Еще бы, ведь он привез с собой в скромный домик своих родственников два огромных сундука, один из которых был доверху наполнен платьем и тонким бельем, а другой — образцами его искусства, чертежами и книгами. Ему было тогда двадцать шесть лет, и во всем его облике чувствовался молодой задор; глаза его то и дело загорались теплым блеском, выдававшим доброе и восторженное сердце, говорил он всегда на изысканном немецком языке и умел найти прекрасное даже в явлениях самых повседневных и незначительных. Он объездил всю Германию, побывав и на Юге и на Севере, и успел поработать во всех ее больших городах; годы его странствий полностью совпали с эпохой освободительных войн,[22] и он воспринял идеи и самый дух того времени, насколько они ему были понятны и доступны; больше всего ему пришлись по сердцу убеждения тех людей среднего достатка, которые открыто и простодушно мечтали о новых, лучших временах, всегда оставаясь в своих чаяниях на трезвой почве действительности; что же касается до болезненного увлечения сверхъестественным[23] и тех утонченных умствований, которым предавались тогда некоторые круги высшего общества, то они были ему совершенно чужды.

Такие люди, как он сам и его единомышленники, в ту пору были еще редким явлением в среде ремесленников; их идеалы представляли собой первый скрытый зародыш того благородного стремления к самоусовершенствованию и просвещению, которое двадцать лет спустя охватило все сословие странствующих подмастерьев. Они считали честью для себя быть лучшими мастерами своего дела и гордились тем, что их искусство ценилось высоко, а так как трудились они усердно и были к тому же умеренны и бережливы, то все это позволяло им заниматься и своим образованием, так что уже в годы ученичества они стали во всех отношениях зрелыми и почтенными людьми. Кроме того, у каменотеса Лее была еще и своя путеводная звезда, которую он обрел, изучая великие произведения старонемецкого зодчества, и она светила ему еще ярче в его исканиях, пробуждая в его душе радостное предчувствие, что он рожден художником, так что он видел теперь, что не ошибся, последовав в свое время необъяснимому зову судьбы и променяв зеленые пастбища на творческую жизнь горожанина. С железным упорством учился он рисовать, проводил целые ночи и праздничные дни за перерисовкой разного рода образцов и моделей; научившись высекать своим резцом самые затейливые фигуры и украшения и достигнув совершенства в своем мастерстве, он и на этом не успокоился, а стал овладевать теорией резьбы по камню и даже изучать науки, относящиеся к другим отраслям строительного искусства. Повсюду он старался попасть на постройку больших государственных зданий, где было на что посмотреть и чему научиться, и так внимательно подмечал все, что вскоре архитекторы стали все чаще отзывать его с лесов в свой кабинет, чтобы дать ему работу за чертежным или за письменным столом. Разумеется, он и там не тратил времени попусту и не раз отказывался от обеда, чтобы успеть перечертить какой-нибудь чертеж или переписать для себя какой-нибудь расчет, который попадался ему в руки. И хотя ему не довелось получить всестороннее художественное образование, он все же сумел стать настолько дельным строителем, что, приняв смелое решение попытать счастья в столице своей родины, он мог с полным правом рассчитывать на успех. Заявив об этом намерении перед всей деревней, он поверг свою родню в немалое удивление, но все изумились еще больше, когда, надев нарядную рубашку с манжетами и изъясняясь на чистейшем немецком языке, он вошел в общество греко-французских красавиц в доме пастора и стал свататься к его дочке. Быть может, брат невесты с его склонностью к сельской жизни сыграл здесь роль посредника или, во всяком случае, ободряюще подействовал на сестру своим собственным примером; так или иначе, девушка вскоре отдала свое сердце молодому красавцу, а семейные неурядицы, которыми было чревато ее решение, отпали сами собой, так как родители лишь ненамного пережили помолвку дочери и умерли один вскоре после другого.

Свадьба была невеселая, и молодожены сразу же переселились в город, ничуть не сожалея о блестящем прошлом покинутого ими дома, куда вскоре въехал молодой пастор с целым обозом подвод, доверху нагруженных серпами, косами, цепами, граблями и вилами, с кроватью под огромным пологом, с прялками и веретенами и с бойкой на язык молодой женой, которая своим копченым салом и грубыми клецками скоро вытеснила из дома и сада все муслиновые платьица, веера и зонтики. И лишь одна из комнат со стеной, сплошь увешанной охотничьими ружьями, из которых умел стрелять и молодой хозяин, привлекала еще кое-кого из охотников, наезжавших осенью в деревню, и до некоторой степени отличала жилище пастора от крестьянского дома.

Приехав в город, молодой архитектор работал с утра до вечера; он начал с того, что нанял нескольких рабочих и стал брать разного рода мелкие заказы, причем выказал себя таким умелым и добросовестным мастером, что не прошло и года, как его предприятие расширилось и завоевало прочную репутацию. Он был неистощим на выдумку, обходителен с заказчиками, умел вникать в их желания и всегда имел наготове дельный совет, так что многие горожане охотно спрашивали его мнение насчет того, как им произвести ту пли иную перестройку в своем доме или выстроить что-нибудь заново, и наперебой стремились отдать заказ в его мастерскую. К тому же он всегда старался сочетать полезное с приятным и бывал особенно доволен, когда заказчик предоставлял ему свободу действий; такому клиенту он преподносил в придачу какой-нибудь лепной наличник или карниз, выполненные со вкусом и выдержанные в благородных пропорциях, и не требовал за это никакой дополнительной платы.

Жена его с поистине фанатичным рвением вела свое домашнее хозяйство, которое вскоре расширилось за счет столовавшихся у нее рабочих и слуг. С неистощимой энергией и знанием дела она распоряжалась целым отрядом огромных корзин для провизии, опорожнявшихся у нее на кухне и вновь наполнявшихся на рынке, где она была грозой торговок; но истинным наказанием божьим она была для мясников, которым приходилось с боем отстаивать свое древнее право вместе с куском мяса класть на чашку весов хотя бы одну косточку. У мастера Лее не было почти никаких личных прихотей, и среди его житейских правил на первом месте стояла бережливость, но это не мешало ему быть человеком бескорыстным и великодушным, и деньги имели для него ценность лишь постольку, поскольку на них можно было что-нибудь предпринять для себя или для других или оказать кому-нибудь услугу; только благодаря жене, не тратившей ни одного пфеннига попусту и всегда гордившейся своим уменьем никого ни на волос не обидеть, но и не заплатить никому ни гроша лишку, мастеру удалось уже через два-три года сделать кое-какие сбережения. Теперь он мог распоряжаться ими так же свободно, как и предоставленным ему в то время кредитом, и более щедро вкладывать деньги в проекты, роившиеся в его предприимчивой голове. Он скупал за свой счет старые здания, сносил их и возводил на их месте добротные жилые дома для горожан, применяя при этом разного рода новшества по части удобств, иногда собственного изобретения. Эти дома он продавал более или менее выгодно и сразу же брался за новые предприятия; что бы он ни строил, все его здания отличало богатство мысли и забота о разнообразии форм. Если ученые знатоки архитектуры иной раз терялись, не зная, к какому стилю отнести те или иные частности, и по праву упрекали автора в том, что отдельные его идеи неясны, а общий замысел нестроен, они все же вынуждены были признать, что этот замысел сам по себе интересен, и расточали хвалы благородному стремлению к красоте, которое выгодно отличало создания мастера от тех плоских и нищих духом произведений, какими была полна тогдашняя архитектура, далекая от истинного искусства.

Кипучая и деятельная жизнь, которой жил этот неугомонный человек, столкнула его, на почве общих деловых интересов, со многими горожанами, и, встретив среди них единомышленников, людей чутких и отзывчивых, он сумел увлечь этот более тесный дружеский круг своим неутомимым стремлением к добру и красоте. Это было примерно в середине двадцатых годов, когда и сами господствующие классы Швейцарии тоже выдвинули из своей среды целую плеяду славных деятелей, людей образованных и гуманных, выступавших как преемники и продолжатели идей великой революции в их новой, смягченной и облагороженной форме, деятелей, которые подготовляли благодатную почву для июльских дней[24] и посвятили себя служению возвышенным идеалам просвещения и прав человека. Мастер Лее и его друзья были их достойными последователями среди трудящегося среднего сословия, издавна связанного глубокими корнями с народом, с отдаленными деревнями и местечками, откуда в него вливался приток свежих сил. И если просветители, люди знатные и ученые, спорили о новых формах государства, о проблемах философских и правовых и вообще ставили своей задачей усовершенствование рода человеческого, то ремесленники с их живым и практическим складом ума действовали тем временем в более узком кругу своего сословия и дальше в низах, стараясь прежде всего на деле улучшить свое положение. Они основали целый ряд союзов, нередко первых в своем роде, целью которых чаще всего являлись те или иные материальные выгоды для членов такого союза и их семей. Они собирали общественные средства и открывали школы, чтобы простой труженик мог получше воспитать своих детей; короче говоря, у этих славных людей было множество дел такого рода, и все эти разнообразные обязанности, тогда еще новые и почетные, доставляли им немало хлопот, но в то же время помогали им духовно развиться и подняться выше; ведь теперь им приходилось созывать собрания, разрабатывать, обсуждать и принимать различные уставы, выбирать председателей и разъяснять членам этих союзов их права, а также их обязанности по отношению друг к другу и к обществу.

Ко всему тому, что их занимало и увлекало, присоединилась еще и освободительная борьба в Греции[25], завладевшая тогда всеми их помыслами; весть о ней дошла и сюда, пробудив наконец, как и повсюду, так долго прозябавшие в бездействии умы и вновь напомнив людям, что борьба за свободу всегда была общим делом всего человечества. Участие в помощи патриотам Эллады еще больше воодушевило этих простых мастеровых, людей, зачастую весьма далеких от филологии, но зато умевших увлекаться, и придало их благородному образу мыслей всемирный размах, окончательно очистив их деятельность от налета филистерства и провинциальной ограниченности. Мастер Лее во всяком деле был первым среди своих товарищей; он был надежным и преданным другом, и все уважали его и даже преклонялись перед ним за его открытый, честный характер и возвышенный образ мыслей. Его можно было назвать счастливым во всех отношениях, так как при всех своих достоинствах он был к тому же нимало не тщеславен и очень скромен; как раз в то время он понял, что знает еще очень мало, и начал учиться заново, решив наверстать упущенное. Друзей своих он тоже убеждал следовать его примеру, и вскоре среди них не было ни одного, кто не собрал бы библиотечки из трудов по естественным наукам и исторических сочинений. Почти все они получили в молодости весьма убогое образование, но теперь, когда им довелось приобщиться к знаниям, и, в частности, поближе познакомиться с историей, перед их пытливой мыслью раскрывались новые необъятные просторы, и не было для них большей радости, чем проникать все глубже и глубже в эту неизведанную область. По воскресеньям они уже с утра собирались у кого-нибудь в доме, так что в комнатах бывало тесно, спорили и делились возникшими у них за неделю новыми мыслями, вроде того, что сходные причины всегда вызывают сходные следствия; такого рода открытия они делали нередко. Высоты философских сочинений Шиллера были для них недоступны, но зато они зачитывались его историческими трудами; что же касается его драматургии, то и она тоже говорила больше их сердцу, чем рассудку: они так непосредственно переживали ход действия каждой драмы, словно сами были ее участниками, и наслаждались от души, хотя и не могли проникнуть в замысел великого поэта и постичь эстетическую задачу, которую он всегда ставил перед собой. Они восхищались его героями и ставили их выше всех литературных образов, созданных другими писателями. Его пламенная, но всегда ясная мысль, его чистый и прозрачный язык как-то лучше гармонировали со скромными делами этих простых людей, чем с крикливыми претензиями иных поклонников Шиллера из нынешнего ученого мира. Но они были практики и привыкли действовать, а потому не могли довольствоваться тем, чтобы читать великого драматурга на сон грядущий, облачившись в шлафрок, — им нужно было видеть эти величественные события воочию, во всей их жизненной полноте и красочности, и так как в те времена в городах Швейцарии никто еще в глаза не видывал постоянного театра, то, не долго думая, они решились испробовать свои силы на подмостках, причем душой этого дела был опять-таки мастер Лее. Правда, постройка и оборудование сцены отняли у них гораздо меньше времени и показались им куда легче, чем разучивание ролей, и многие из них, побаиваясь грандиозности задачи, утешали себя тем, что с двойным усердием забивали гвозди или распиливали доски; но все же следует признать, что они весьма и весьма многим обязаны этим сценическим занятиям: последние главным образом и привили нашим любителям уменье правильно и живо излагать свои мысли и с достоинством держать себя в обществе, до сих пор свойственное большинству из них. С годами они мало-помалу оставили эти увлечения, но навсегда сохранили вкус к назидательному и прекрасному во всех его проявлениях. Наш современник спросит, пожалуй, как же они находили время на все это, не забрасывая при этом своей работы и своего дома; ему можно было бы ответить, что, во-первых, они были бесхитростные люди, здоровые и телом и духом, не чета тем умникам, что не могут сделать ни одного дела, тем более дела необычного, не убив на это уймы драгоценного времени: ведь эти тугодумы подобны немощному старцу, который не может съесть ни кусочка, пока не размельчит его хорошенько да не размажет по тарелке; во-вторых, три часа, с семи до десяти вечера ежедневно, — да еще если их употребить с толком, — составляют вовсе не так мало времени, как это кажется нынешнему обывателю, привыкшему проводить эти часы в бесплодных размышлениях, сидя за стаканом вина в облаках табачного дыма. В то время люди не платили еще дани целой шайке трактирщиков, а сами собирали осенью сок благородных лоз, предпочитая иметь собственный погреб, и среди сотоварищей мастера Лее не было ни одного, будь он богат или беден, кто не сгорел бы со стыда, если бы не смог угостить собравшихся у него вечерком друзей стаканом крепкого столового вина или если бы ему пришлось посылать за ним в трактир. Друзья встречались по вечерам; если же изредка кому-нибудь из них и случалось заглянуть на минутку в чужую мастерскую среди дня, то он делал это тайком, а принесенную им книгу или свернутую в трубку тетрадь с переписанной в ней ролью отдавал приятелю из-под полы, чтобы не заметили подмастерья, и оба они выглядели тогда как школяры, передающие друг другу под партами план какой-нибудь славной военной кампании.

Но, живя этой беспокойной жизнью, мастер Лее накликал на себя нежданную беду. Заваленный заказами, он работал много и напряженно; как-то раз он сильно вспотел, но, увлеченный своим делом, не обратил на это внимания и простудился; с того времени его тайно подтачивала опасная болезнь. Теперь ему надо было поберечь себя и по возможности щадить свои силы, но он и слушать об этом не хотел: как и прежде, он вечно был чем-то занят и старался сам вникнуть в каждую мелочь и поспеть везде, где была нужна его помощь. Дела его предприятия были теперь настолько разнообразны и сложны, что одни только они уже требовали от него напряжения всех сил, и он считал себя не вправе как-то вдруг ослабить свою энергию. Он занимался подсчетами и выкладками, заключал сделки, ездил делать закупки по всей округе, успевал побывать в одну и ту же минуту вверху, на лесах, и внизу, под сводами погреба; брал лопату из рук землекопа и делал ею несколько полновесных бросков, нетерпеливо хватался за рычаг, помогая ворочать какую-нибудь увесистую каменную плиту, подходил к какой-нибудь лежащей на земле балке, и если ему казалось, что люди мешкают поднять ее, сам брал эту балку на плечо и, тяжело дыша, относил на место; а когда наступал вечер, он спешил, не давая себе передышки, на собрание какого-нибудь общества, чтобы выступить там с горячей речью, или же поднимался, взволнованный и преображенный, на подмостки и оставался там до поздней ночи, стараясь одолеть непривычный для него язык высоких идеалов, и это борение страстей стоило ему, быть может, больших усилий, чем трудовой день. Все это кончилось тем, что смерть настигла его внезапно, и он умер в расцвете сил, в том возрасте, когда другие только еще готовятся свершить дело своей жизни, умер, полный неосуществленных замыслов и надежд, так и не увидев начала нового времени, которого он и его друзья ожидали с такой уверенностью. Жена его осталась одна с их единственным сыном, мальчиком пяти лет, и этим мальчиком был я.

Если человек в чем-то обделен судьбой, недостающее кажется ему вдвое дороже того, чем он на самом деле обладает; так было и со мной, когда, слушая долгие рассказы матери об отце, я начинал все больше и больше тосковать по нему, хотя я его так мало знал. Мое самое отчетливое воспоминание о нем относится почему-то ко времени за целый год до его смерти и связано всего лишь с одним коротким, но прекрасным мгновением, с одной воскресной прогулкой, когда мы шли, уже под вечер, по полям, и он взял меня на руки и, выдернув из земли картофельный кустик, стал мне показывать набухающие клубни, стремясь уже тогда внушить мне понятие о творце всевышнем и пробудить чувство благодарности к нему. Я вижу, как сейчас, его зеленый сюртук, светлые металлические пуговицы у самой моей щеки и его сияющие глаза: помню, что я с удивлением заглядывал в них, совсем позабыв про зеленый стебелек, который он высоко держал в вытянутой руке. Впоследствии мать часто вспоминала эту сцену и с гордостью за мужа рассказывала мне, как прочувствованно и прекрасно он тогда говорил и какое глубокое впечатление произвели его слова на нее и на сопровождавшую нас служанку. Образ отца запечатлелся в моей памяти и в более раннюю пору: однажды утром, отправляясь на несколько дней на учения, он неожиданно предстал передо мной в зеленом мундире стрелка, при полном походном снаряжении, немало удивив меня своим странным и непривычным видом; так и на этот раз его облик слился в моем воображении с милым моему сердцу зеленым цветом и с веселым блеском металла. О последнем времени его жизни у меня сохранились только очень смутные воспоминания, а черты его лица и вовсе стерлись в моей памяти.

Порой я задумываюсь над тем, как горяча и неизменна любовь отца и матери, которые навсегда сохраняют привязанность даже к своим заблудшим детям и не могут изгнать их из своего сердца, — и какой же противоестественно жестокой кажется мне тогда мораль так называемых честных и порядочных людей, способных позабыть тех, кто произвел их на свет, отречься от них, оправдываясь тем, что их родители — дурные люди, опозорившие свое имя, и тогда мне хочется восславить любовь сына, который не отвергнет и не покинет отца, даже если тот одет в рубище и все его презирают, и мне понятна благородная скорбь дочери, которая из сострадания готова взойти на эшафот вместе со своей преступной матерью. Поэтому я никогда не мог понять, отчего право гордиться своим происхождением непременно должно быть уделом только людей знатных? Что касается меня, то, не будучи аристократом, я все же чувствую себя счастливым вдвойне: ведь я могу любить и уважать своих родителей не только как сын, но и за то, что они были честными и весьма уважаемыми людьми, и не стыжусь того, что щеки мои рдели от радостного смущения, когда уже взрослым человеком, — а я вступил в гражданские права в трудное и тревожное время, — я не раз встречал на собраниях людей намного старше меня, и то один из них, то другой спешил подойти ко мне, чтобы пожать мне руку и сказать, что он был когда-то другом моего отца и очень рад видеть теперь на этом месте его сына; помню, как ко мне подходили еще многие и многие другие, и каждый из них неизменно говорил: «Как же, и я знавал его», — и желал мне с честью носить его имя. Хотя я прекрасно понимаю, как нелепо строить воздушные замки, но порой я все же невольно отдаюсь мечтам и пытаюсь представить себе, как сложилась бы моя судьба, если бы отец был еще жив: вот он знакомит меня с силами природы, и весь окружающий мир раскрывается передо мной уже в отроческие годы; как мудрый наставник он шаг за шагом выводит меня на жизненный путь и сам переживает со мной свою вторую молодость. Дружба между растущими вместе братьями, которой мне не удалось изведать, внушает мне зависть, и я не могу понять, почему во многих семьях они чуждаются друг друга и ищут друзей на стороне; так и отношения между отцом и взрослым сыном тоже кажутся мне, хотя я и наблюдаю их ежедневно, чем-то новым и непостижимым, каким-то высшим блаженством, и, не испытав этого чувства, я лишь с трудом могу нарисовать его в своем воображении.

Теперь, когда я вступаю в пору зрелости, когда мой жизненный путь определился, я все реже мечтаю об отце и все чаще ограничиваюсь тем, что подвожу итог пережитому и лишь порой, где-то в глубине души, задаю себе вопрос: как поступил бы он, будь он сейчас на моем месте? что сказал бы он о моих поступках, будь он сейчас в живых? Едва достигнув полдня своей жизни, он ушел назад, в таинственную бездну вечности, оставив в моих слабых руках воспринятую им золотую нить жизни, начало которой скрыто от всех, и мне остается только с честью продолжить ее, связав ее с темным для меня будущим, а быть может, навсегда ее оборвать — когда и я умру. Уже через много, много лет после его смерти матушка часто видела один и тот же сон — будто отец вдруг вернулся из дальних странствий по чужим краям и снова принес с собой радость и счастье; она всегда рассказывала этот сон по утрам и затем погружалась в глубокое раздумье и в воспоминания, а я, охваченный священным трепетом, пытался представить себе во всех подробностях, как взглянул бы на меня отец, если бы в один прекрасный день он и в самом деле появился среди нас; и как мы стали бы тогда жить дальше.

Если о его внешнем облике я сохранил лишь очень смутное воспоминание, то образ его чистой и светлой души давно уже отчетливо предстал передо мной, и этот благородный образ стал для меня частицей великого, бесконечного мира природы, к которой в конечном счете ведут меня все мои размышления, и я верю, что она защищает меня на моем жизненном пути.

Глава третья

ДЕТСТВО.—

ПЕРВЫЕ УРОКИ БОГОСЛОВИЯ.—

ШКОЛА

Первые месяцы после смерти отца были для его вдовы тяжелым временем скорби и забот. Он оставил ей множество незавершенных дел, и, чтобы привести их в порядок, нужны были долгие и сложные переговоры. Работы по поступившим заказам приостановились, заключенные договоры не могли быть выполнены, текущие счета сплошь и рядом не были закрыты, и по ним надо было уплатить или получить крупные суммы; запасы строительных материалов приходилось продавать с убытком, и тогдашнее состояние дел внушало сомнение, останется ли у несчастной, подавленной горем женщины хоть один пфенниг на пропитание. Судейские чиновники приходили накладывать печати, а потом снова снимали их; друзья покойного и его многочисленные знакомые из делового мира то и дело навещали нас, чтобы помочь уладить дела; в конторе шла проверка книг, подбивались итоги, и часть имущества продавалась с торгов. Покупатели старались сбить цены, кредиторы, к которым переходила предприятия отца, норовили урвать больше, чем им причиталось, в доме вечно стоял шум, и не было ни минуты покоя, так что матушка, все время бдительно следившая за ходом дел, в конце концов растерялась и не знала, что ей делать. Но вот сутолока улеглась, со всеми делами было мало-помалу покончено, кредиторы были удовлетворены, а должники признали свои обязательства, и тогда выяснилось, что от всего нашего состояния остался только дом, в котором мы жили в последнее время. Этот дом представлял собой высокое старое здание со множеством комнат, населенное снизу доверху, как улей. Отец купил его, намереваясь построить на его месте новый дом; но так как это была старинная постройка, которая сохранила на дверных рамах и наличниках окон остатки искусной резьбы, имевшей большую ценность, то отец все не решался снести дом и продолжал жить в нем, сдавая большую часть комнат жильцам. Правда, у прежнего владельца были некоторые долговые обязательства, которые отцу пришлось взять на себя; но отец оказался более оборотистым хозяином и так быстро привел дом в порядок и сдал его внаем, что очень скоро расплатился с долгами, и оставленная им семья могла скромно прожить на ежегодный доход от жильцов.

Матушка начала с того, что решительно ограничила или совсем отменила всякую излишнюю роскошь и в первую очередь отказалась от каких бы то ни было чужих услуг. В лоне этой тихой вдовьей обители я впервые ясно осознал себя как мыслящее существо и стал испытывать свои силы, карабкаясь вверх и вниз по внутренним лестницам дома. В нижних этажах было темно, так как улица, куда выходили окна жилых комнат, была очень узка, а на лестницах и в передних окон вовсе не было. Коридоры с боковыми разветвлениями и нишами придавали этим этажам сходство с каким-то мрачным лабиринтом и скрывали немало еще не открытых мною тайн; но чем выше поднимаешься, тем светлее и приветливее становится помещение, потому что верхний этаж, где жили мы сами, возвышается над соседними зданиями. Через высокое окно потоком льются солнечные лучи, ярко освещая витые лестнички со множеством площадок и причудливые деревянные галереи просторной и светлой мансарды, представляющей резкий контраст с прохладным сумраком в глубинах нижних этажей. Из окон нашей комнаты видно было множество маленьких двориков, какие часто встречаются внутри замкнутых кварталов; они живут своей обособленной, скрытой от глаз прохожих жизнью, и в них не смолкает какой-то особый, свойственный обжитому дому, негромкий и приятный шум, какого никогда не услышишь на улице. Я целыми часами наблюдал за внутренней жизнью этих двориков; зеленые садики, разбитые в них, казались мне маленькими райскими кущами, особенно после полудня, когда в них появлялось солнце, а развешанные там белоснежные простыни тихо развевались под легким ветерком; и когда жильцы и соседи, которых я привык видеть всегда где-то далеко внизу, заходили к нам, чтобы поболтать с матушкой, в них было что-то странно чужое, и хотя я узнавал их, но все же не мог понять, как эти люди вдруг очутились в нашей комнате. У нас тоже был свой дворик, зажатый между высокими каменными стенами, с крошечной лужайкой, на которой росли две маленькие рябины; неумолчно лепечущая струйка родника падала в позеленевшую от времени чашу из песчаника, и в этом тесном уголке всегда было прохладно и даже немного жутко, если не считать летних месяцев, когда по нескольку часов в день он был весь залит солнцем. Если в эти часы открыть входную дверь, то сквозь полумрак сеней его потаенная краса станет заметна с улицы, и тогда его светлая зелень так нарядно выглядит в этой темной раме, что даже случайного прохожего так и тянет зайти туда. Осенью солнце все реже наведывается во дворик, и взгляд его становится мягче и нежнее, а когда листва на деревцах пожелтеет, а ягоды станут ярко-алыми, когда старые стены печально оденутся в скупую позолоту, а родничок добавит к ней серебра, — тогда этот уединенный уголок приобретает свою неповторимую прелесть, которая настраивает на меланхолический лад и говорит нашему сердцу не меньше, чем самый величественный ландшафт. Однако к вечеру, когда солнце садилось, мое внимание все больше начинали привлекать стены домов, и взгляд мой перебегал по ним с этажа на этаж и устремлялся все выше, в поднебесье, так как море крыш, далеко раскинувшееся под моим окном, разгоралось в это время алым пламенем и оживлялось чудесной игрой красок. За этими крышами мой мир пока что и кончался, ибо воздушное полукружье снежных гор, едва видимое над коньками последних крыш, всегда казалось мне как бы парящим в небесах и не связанным с землей, и я долгое время считал, что это просто облака. Впоследствии, когда я в первый раз забрался на огромную крутую крышу нашего дома и, усевшись верхом на самом высоком ее гребне, окинул взглядом всю великолепную панораму широко раскинувшегося озера, над которым вставали такие четкие очертания гор с их зелеными подножиями, — тогда-то я, конечно, уже знал, что это такое, потому что в то время я подолгу бродил за городом; но это было намного позже, а пока что матушке приходилось долго объяснять мне, что это горы и что, создав этих могучих великанов, господь бог оставил нам лучшее доказательство своего всемогущества, — я слушал ее, но так и не умел отличать их от облаков. Вскоре облака всецело завладели моим воображением: любимейшим моим занятием было теперь наблюдать за тем, как они плывут по вечернему небу, причудливо меняя свои очертания, хотя само слово «облако» было для меня таким же пустым звуком, как и слово «гора». Далекие снежные вершины представали передо мной каждый раз в новом обличье, то подернутые дымкой, то немного светлее или темнее, то белые, то алые, поэтому они казались мне какими-то живыми, чудесными и могучими существами, как и облака, и я нередко называл облаком или горой также и все то, что внушало мне уважение или любопытство. Так, например, одну девушку из семьи соседей, первую женщину, которая мне понравилась, я назвал, — мне часто рассказывали об этом впоследствии, да и сам я до сих пор еще смутно слышу это слово, — белым облачком, по первому впечатлению, которое она произвела на меня в своем белом платье. Длинную и высокую крышу церкви я выделял из всех прочих крыш и любил называть ее горой, на что у меня было, пожалуй, больше оснований, так как она и в самом деле резко возвышалась над всеми зданиями. Я любил подолгу смотреть на нее, особенно в те часы, когда над городом уже опускались сумерки, а огромная наклонная плоскость ее обращенного к западу ската все еще пылала в красных закатных лучах и казалась мне чем-то вроде блаженных полей праведников, как их рисует себе наше воображение. Над этой крышей высилась стройная, тонкая, как игла, башенка, внутри которой висел небольшой колокол, а на ее шпиле вертелся флюгер в виде сверкающего золотого петуха. Перед заходом солнца, когда колокол звонил, мать говорила со мной о боге и учила меня молиться; я спрашивал: «Кто такой бог? Он человек?» — а она отвечала: «Нет, бог — это дух!» Церковная крыша мало-помалу погружалась в серую тень, свет взбирался все выше по башенке, и, наконец, один только золотой петух искрился в последнем луче, так что однажды вечером я твердо уверовал в то, что этот петух и есть бог. Он играл какую-то неопределенную роль и в моих коротких детских молитвах, которые я знал наизусть и читал с величайшим удовольствием, во всяком случае, он в них как-то незаметно присутствовал. Но однажды мне подарили книгу с картинками, в которой был изображен великолепной расцветки тигр, сидящий в весьма внушительной позе, и постепенно он вытеснил все другие мои представления о боге; правда, я никогда никому не говорил об этом, так же, впрочем, как и о петухе. Я верил в это бессознательно, где-то в глубине души, и образ сверкающей птицы, а позже — красавца тигра вставал в моем воображении только тогда, когда я слышал слово «бог». Правда, со временем я стал мысленно связывать с богом если не более ясный образ, то, во всяком случае, более возвышенное понятие. Я очень легко заучил «Отче наш», запомнив сначала отдельные части, а потом соединив их вместе, после чего повторение было для меня лишь приятным упражнением памяти, и я читал это со своеобразной виртуозностью и на разные лады: повторял какую-нибудь часть дважды или трижды или, сказав одно предложение тихой скороговоркой, выделял следующее, произнося его протяжно и с ударением, а потом начинал читать молитву с конца, завершая ее начальными словами: «наш отче». Эта молитва внушила мне смутную догадку о том, что бог должен быть существом разумным, во всяком случае, с ним-то уж наверно можно разговаривать обычным человеческим языком, не то что с мертвыми изображениями зверей.

Так я и жил в невинной и задушевной дружбе со всевышним, не требовал от него ничего и не испытывал чувства благодарности к нему, не ведал, что праведно и что грешно, и тотчас же забывал о нем, как только что-нибудь отвлекало от него мое внимание.

Однако вскоре обстоятельства побудили меня более ясно осознать мое отношение к богу и в первый раз обратиться к нему с просьбой защитить мои человеческие права. Это произошло на седьмом году моей жизни, когда в одно прекрасное утро я очутился в большой скучной комнате, в которой обучалось примерно пятьдесят — шестьдесят маленьких мальчиков и девочек. Семь учеников стояли полукругом перед доской, на которой красовались огромные буквы, и я тихонько стоял с ними, внимательно слушая и ожидая, что будет дальше. Так как все мы были новичками, то учитель, пожилой человек с большой неуклюжей головой, пожелал сам направить наши начальные шаги и теперь давал нам первый урок, заставляя называть вразбивку замысловатые фигуры на доске. Еще очень давно я услышал слово «пумперникель», и оно мне почему-то очень понравилось, только я никак не мог подыскать для него какой-нибудь зрительный образ, и никто не мог мне сказать, как выглядит предмет, носящий это название: ведь у нас его нет, а родина его находится за несколько сотен миль. И вот совершенно неожиданно на мою долю досталось заглавное готическое «П», которое показалось мне особенно диковинным и каждой своей черточкой напоминало что-то забавное; тут я прозрел и изрек весьма решительно: «А это пумперникель!» В тот момент я нимало не сомневался, что жизнь прекрасна, что сам я — молодец и что пумперникель есть пумперникель, и на душе у меня было радостно и легко, но именно мой серьезный и самодовольный вид и внушил учителю мысль, что я — испорченный мальчишка, вздумавший дерзко подшутить над ним. Вознамерившись тотчас же переломить мой дурной нрав, он набросился на меня и с минуту таскал меня за волосы с таким остервенением, что я свету божьего невзвидел. Став жертвой столь внезапного нападения, я вначале никак не мог опомниться; мне казалось, будто все это какой-то дурной сон, я потерял дар речи и даже не заплакал, а только все смотрел в каком-то странном оцепенении на моего мучителя. Я всю жизнь терпеть не мог тех детей, что как огня боятся наказания и, напроказив или рассердив старших, не дают даже прикоснуться к себе; а иной раз стоит только подойти к ним поближе, как они уже начинают кричать, словно их режут, так что ушам больно слушать; и если такие дети зачастую навлекают на себя наказание именно своим криком (причем им достается еще больше, чем другим), то я страдал иной крайностью: всякий раз, когда мне приходилось держать ответ перед взрослыми за какую-нибудь проделку, я портил себе дело тем, что не мог проронить перед ними ни одной слезинки. Так было и на этот раз; заметив, что я не плачу, а только удивленно держусь за голову, учитель истолковал это как упрямство и снова взялся за меня, чтобы раз и навсегда сломить во мне строптивый дух. Теперь мне и в самом деле было больно, но я и тут не расплакался, а только испуганно и жалобно воскликнул: «И избави нас от лукавого!» Эту мольбу я воссылал к богу, о котором так часто слышал, что он защищает гонимых, как любящий отец. Но тут мой мудрый наставник решил, что это уж чересчур; дело приняло слишком серьезный оборот, поэтому он сразу же отпустил меня, искренне недоумевая и предаваясь размышлениям о том, как ему следует обращаться со мною. Нас отпустили на обед, и он сам отвел меня домой. Лишь теперь я дал волю слезам и поплакал украдкой: отвернувшись, я стоял у окна, стирая со лба прилипшие к нему вырванные волосы, и прислушивался к словам учителя. Этот человек, показавшийся мне еще более чужим и ненавистным здесь, у нашего домашнего очага, который он словно осквернял своим присутствием, вел серьезную беседу с матерью, стараясь убедить ее в том, что ее сын, как видно, уже от природы испорченный ребенок. Выслушав его, она была удивлена не меньше моего и сказала, что до сих пор я вел себя смирно, что я все время рос у нее на глазах и она не знает за мной никаких серьезных проступков. Правда, порой у меня бывают странные фантазии, но сердце у меня доброе; видно, я еще не понял, что такое школа, и мне просто надо немного привыкнуть к ней. Учитель согласился для виду с этим объяснением, но все же покачал головой, и впоследствии я не раз имел случай убедиться, что в глубине души он оставался при своем мнении и по-прежнему подозревал во мне опасные склонности. Прощаясь с нами, он весьма многозначительно сказал, что в тихом омуте обычно водятся черти. С тех пор мне нередко приходилось слышать в моей жизни эти слова, и это всегда меня обижало, потому что вряд ли найдется на свете человек, который так любил бы поболтать в минуту откровенности, как я. Впрочем, я не раз замечал, что краснобаи, задающие тон в компании, никогда не могут понять, почему молчат люди, которым сами же они слова не дают сказать. Вдоволь насладившись своим красноречием и увидев, что разговор все-таки не клеится, эти говоруны поспешно составляют себе нелестное суждение о своих собеседниках. Если же их молчаливые слушатели вдруг заговорят, то это кажется им еще более подозрительным. А если таким людям приходится иметь дело с тихими, несловоохотливыми детьми, то это уж подлинное несчастье, потому что эти взрослые болтуны не находят ничего лучшего, чем отделаться от них пошлой фразой: «В тихом омуте черти водятся».

После обеда мать снова послала меня в школу, и я с большим недоверием вступил под своды этого опасного дома, в котором я чувствовал себя словно в каком-то тяжелом и страшном сне. Но грозного наставника не было видно; он находился в маленькой каморке за дощатой перегородкой, служившей ему чем-то вроде потайного кабинета, куда он время от времени удалялся, чтобы немного подкрепиться. На двери каморки было круглое окошечко, через которое этот школьный тиран высовывался каждый раз, когда в классной комнате становилось шумно.

В окошечке давно уже не было стекла, так что, просунув голову через пустую раму, он мог прекрасно видеть все, что делалось в классе. Случилось так, что именно в тот злополучный день школьное начальство распорядилось вставить стекло, и как раз когда я проходил мимо окошечка, боязливо скосив на него глаза, стекло с веселым дребезгом разлетелось, и в отверстии показалась неуклюжая голова моего недруга. Первым чувством, которое я испытал в тот момент, было чувство радостного ликования, но потом я заметил, что он не на шутку порезался и что по лицу его течет кровь; тогда я смутился, и в третий раз мне открылась истина, и я понял, что значат слова: «И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим!» Таким образом, в этот первый школьный день я многому научился; правда, я так и не узнал, что такое пумперникель, но зато понял, что в беде надо обращаться к богу, что бог справедлив, но в то же время учит нас не думать о ненависти и мщении. Выполняя заповедь, требующую прощать наших обидчиков, мы тем самым приобретаем и внутреннюю силу, нужную для того, чтобы возлюбить наших врагов; ибо нам бывает нелегко перебороть себя, и нам хочется, чтобы наши усилия были вознаграждены, а те добрые чувства, которые мы питаем к врагу, — ведь он все равно не может нам быть безразличен, — как раз и являются для нас лучшей наградой. Добрые чувства возвышают человека, а любовь облагораживает любящего, особенно когда человек питает эти добрые чувства к тому, кого мы называем врагом, и когда он любит недруга своего. К этому догмату, одному из самых своеобразных в христианском вероучении, я оказался особенно восприимчивым, так как я был обидчив и мог легко вспылить, но так же быстро отходил и был готов все забыть и простить; впоследствии, когда я начал сомневаться в учении о божественном откровении, меня стал живо интересовать вопрос о том, не является ли этот догмат в какой-то мере лишь отражением потребности, заложенной в самой природе человека и затем познанной им; ибо я замечал, что далеко не все придерживаются этой заповеди из чистых и бескорыстных побуждений; по-настоящему, от всего сердца, ее выполняет только тот, кто уже от природы незлобив и склонен прощать. Что же касается людей, которые действительно ненавидят своих обидчиков, но, переборов себя, все же воздерживаются от мщения, то они, на мой взгляд, обретают при этом такое преимущество над врагом, которое никак не вяжется с идеей подлинного самоотречения; в самом деле, ведь тот, кто прощает обиду, доказывает этим свое благоразумие и мудрость, в то время как продолжающий упорствовать противник безрассудно тратит свои силы и лишь губит себя в своей слепой и бесплодной злобе. Так и в великих исторических битвах умение позабыть вражду подтверждает превосходство победителя, разрешившего свой спор с неприятелем в долгой и тяжкой борьбе, и свидетельствует о том, что и в моральном отношении он стоит выше побежденного. Таким образом, великодушный победитель, щадящий повергнутого во прах противника и помогающий ему подняться, тоже руководствуется обычной житейской мудростью; что же касается подлинной любви к своему врагу, то есть любви к врагу непобежденному, находящемуся в расцвете сил и еще способному причинить нам зло, — то такой любви я никогда не встречал.

Глава четвертая

ПОХВАЛА ВСЕВЫШНЕМУ.—

ПОХВАЛА МАТУШКЕ.—

О МОЛИТВАХ

В течение первых школьных лет мне все чаще приходилось вступать в общение с богом, так как жизнь моя стала теперь богаче разными детскими переживаниями. Подчинившись необходимости, я вскоре приноровился к новой обстановке и, как все мои сверстники, делал то, что мне хотелось, и не делал того, что мне не нравилось. Таким образом я познал превратности судьбы: иной раз день протекал мирно, иной раз мне случалось попасть в беду, — смотря по тому, вел ли я себя благопристойно или же, забросив свои школьные обязанности, предавался разного рода ребяческим проказам. Когда дела мои были плохи и над моей головой собиралась гроза, я всякий раз призывал на помощь бога, мысленно обращаясь к нему с немногословной молитвой, в которой просил его разрешить дело в мою пользу и выручить меня из беды, и, к стыду моему, приходится признаться, что мои просьбы всегда были либо невыполнимы, либо незаконны. Нередко бывало и так, что мои грехи сходили мне с рук, и тогда я щедро возносил богу тут же сочиненные мною благодарственные молитвы и радовался от всей души, так как в то время я еще не понимал, что мои проступки заслуживают наказания, и научился сознавать свою вину лишь намного позже. Поэтому я обращался к богу по самым разным поводам и с самыми разнообразными просьбами: иной раз я просил, чтобы решенная мной трудная арифметическая задача сошлась с ответом или чтобы клякса в моей тетради оказалась невидимой для учителя; иной раз, опаздывая в школу, я молил, как некогда Иисус Навин[26], чтобы солнце остановилось на небе, а иногда, увидев у товарища какой-нибудь вкусный пирожок, просил, чтобы он достался мне. Однажды, когда я уже лежал в постели, но еще не спал, к нам пришла та самая девушка, которую я когда-то назвал белым облачком; услышав, что она надолго уезжает куда-то и зашла проститься с матушкой, я стал горячо молиться отцу небесному, умоляя его сделать так, чтобы она не позабыла заглянуть под мой полог и еще раз крепко поцеловать меня. Повторяя слова моей краткой молитвы, я незаметно уснул и до сих пор не знаю, была ли она услышана.

Однажды я был за что-то наказан; меня не отпустили на обед и заперли в школе, так что мне удалось поесть только к вечеру. В тот день я впервые узнал, что такое голод, и кстати уразумел поучения матушки, которая восхваляла бога прежде всего за то, что он печется о каждой своей твари и заботится об ее пропитании, и внушала мне, что это он создал вкусный домашний хлеб, вняв нашей просьбе; «Хлеб наш насущный даждь нам днесь!» Вообще у меня пробудился интерес к вещам съедобным, и я даже научился разбираться в их свойствах, так как меня окружали почти исключительно женщины, а главным предметом их разговоров была закупка провизии и обсуждение ее качеств. Бродя по дому, я постепенно все глубже вникал в секреты домашнего хозяйства наших жильцов, которые нередко угощали меня за своим столом, и я был столь неблагодарным сыном, что все чужие кушанья казались мне вкуснее, чем матушкины обеды. Всякая хозяйка варит по-своему, — даже если она готовит по тем же рецептам, что и все другие, — и этот особый способ приготовления придает ее стряпне своеобразный вкус, соответствующий ее характеру. Даже самое умеренное предпочтение, отдаваемое той или иной приправе, каким-нибудь корешкам и специям, пристрастие к блюдам чуть-чуть пожирнее или попостнее, поразваристее или пожестче — все это накладывает на ее кушанья определенный отпечаток, красноречиво говорящий о том, что она собой представляет: любит ли она полакомиться или воздержанна в еде, обладает ли нравом мягким или крутым, вспыльчивым или холодным, расточительна она или скупа; таким образом, уже по тем немногим излюбленным блюдам, какие бывают в ходу у горожан, всегда можно безошибочно определить характер хозяйки дома; во всяком случае, я сам очень рано стал таким знатоком и научился инстинктивно узнавать по одному только бульону, как мне следует вести себя с той женщиной, которая его сварила. Что же касается моей матери, то ее кушанья были, так сказать, лишены какого бы то ни было своеобразия. Ее супы были не жирные, но и не постные, кофе не крепок, но и не слаб, она не клала ни одной лишней крупинки соли, но и ни одной меньше, чем надо; она варила попросту, без затей, без манерничанья, как говорят художники, в самых чистых пропорциях; ее кушанья можно было потреблять в больших количествах, не рискуя испортить себе желудок. Ее руки обладали мудрым чувством меры, и, стоя у кухонного очага, она, казалось, повседневно воплощала изречение: «Человек не для того живет, чтобы есть, а ест для того, чтобы жить!» Никогда и ни в чем она не знала излишества и в равной мере не допускала ни в чем недостатка. Эта привычка держаться золотой середины порой начинала мне надоедать, тем более что время от времени я ублажал себя более лакомыми блюдами на стороне, и тогда я был не прочь довольно резко покритиковать ее стряпню, — правда, уже после того, как последняя ложка бывала съедена и я был сыт. Мы всегда садились за стол одни, и чтобы за едой не было скучно, матушка сама любила поговорить со мной, пренебрегая ради этого всеми правилами воспитания; поэтому она никогда не наказывала меня за мои капризы, а вместо того, чтобы строго одернуть меня, предпочитала терпеливо опровергать мои придирки, красноречиво доказывая мне, что человек никогда не может сказать, как сложится его судьба; как знать, быть может, настанет день, когда мне очень захочется сесть за наш стол и покушать вместе с ней, да только тогда ее уж не будет на свете. Хотя в то время мне не верилось, что нечто подобное и в самом деле может когда-нибудь случиться, однако каждый раз, когда матушка говорила это, я испытывал жалость к ней и тайный страх за себя и сразу же признавал себя побежденным. Иногда она не ограничивалась этим и внушала мне, что быть разборчивым в еде — значит платить неблагодарностью за те чудесные дары, которые посылает нам создатель, — и тогда меня охватывал священный трепет перед всемогущим даятелем, и, опасаясь оскорбить его моими речами, я умолкал и погружался в размышления о его чудесной силе и величии.

Время шло, и мое представление о боге постепенно становилось более отчетливым, а общение с ним все более необходимым и благотворным для меня, но как раз в то время я начал стыдливо скрывать от людей свое отношение к нему, а когда мои молитвы стали более осмысленными, в душу мою все чаще закрадывалась какая-то робость, и я никак не мог заставить себя молиться вслух. Матушка была женщина бесхитростная и здравомыслящая; отнюдь не относясь к числу тех, о ком говорят, что они верят горячо, она была попросту человеком верующим. Она считала, что бог существует не для того, чтобы удовлетворять смутное томление человеческого сердца и суетные желания людей; его назначение казалось ей простым и ясным: он был мудрый и заботливый отец всех живых существ, само провидение. Она любила повторять пословицу: «Кто бога забывает, того и бог забудет», — но я никогда не слыхал, чтобы она говорила о горячей любви к богу. Тем более ревностно придерживалась она своей веры; мы были одиноки, и, думая об отдаленном будущем, пока еще темном и неясном для нас, матушка почитала немаловажным своим долгом позаботиться о том, чтобы я никогда не расставался с мыслью о господе, кормильце и заступнике нашем, и своими неустанными попечениями она привила мне животворное чувство упования на бога.

Движимая этой трогательной заботой обо мне, а отчасти поддавшись уговорам одной пустой и лицемерной женщины, она задумала ввести обычай молиться перед обедом, что в нашем доме раньше не было принято, и в один из воскресных дней, когда мы только что сели за стол, она прочла для начала краткую старинную молитву в простонародном духе, велев мне повторять эту молитву следом за ней и впредь читать ее ежедневно перед едой. Каково же было ее удивление, когда, равнодушно проговорив несколько первых фраз, я вдруг замолчал и больше не мог вымолвить ни слова!

Обед стыл на столе, в комнате было тихо, матушка выжидала, но я не издавал ни звука. Она повторила свое приказание, но безуспешно; я по-прежнему молчал с сокрушенным и подавленным видом, и она решила на этот раз отступиться, сочтя мое поведение за обычный детский каприз. На следующий день вся эта сцена разыгралась еще раз, и тогда матушка не на шутку огорчилась и спросила меня: «Почему ты не хочешь молиться? Ты, кажется, стыдишься чего-то?» Так оно и было на самом деле, но я был не в силах признаться в этом, зная, что такое признание все равно было бы только полуправдой, так как матушка явно имела в виду не тот стыд, который я тогда испытывал. Накрытый стол казался мне каким-то жертвенником, и я не мог заставить себя сложить руки, как в церкви, и торжественно читать молитву перед вкусно пахнувшими блюдами, ибо сразу же почувствовал непреодолимое отвращение ко всей этой церемонии. Это был не тот стыд, который духовные лица обычно называют стыдом пред суетным мнением света. Да и кого мне было стыдиться? Ведь в комнате была только матушка, от которой я привык ничего не скрывать, так как знал ее доброту. То был стыд перед самим собой; мне просто был неприятен звук своего собственного голоса, да и впоследствии я так и не научился молиться вслух, даже в полном одиночестве и тишине.

— Я не дам тебе есть, пока ты не прочтешь молитву! — сказала матушка, и я встал из-за стола и пошел в угол; мне стало очень грустно, хотя в этой грусти была и некая доля упрямства. Матушка осталась за столом и сделала вид, будто собирается кушать, но ей не шел кусок в горло, и тогда между нами мрачной тенью пробежала какая-то неприязнь друг к другу; я никогда еще не испытывал этого чувства, и оно было таким тягостным и мучительным, что у меня защемило сердце. Матушка молча ходила по комнате, убирая со стола; однако через некоторое время, вспомнив, что мне пора возвращаться в школу, она снова принесла мой обед и сказала, вытирая глаза, словно в них что-то попало: «На, покушай, упрямый мальчишка!» Тут я тоже расплакался и, усевшись за стол, долго еще всхлипывал и глотал слезы, но, как только мое волнение немного улеглось, съел все с завидным аппетитом. По пути в школу я с облегчением вздохнул, и этот вздох был знаком благодарности за благополучное избавление от всех напастей и за счастливое примирение с матушкой.

Много лет спустя этот случай снова ожил в моей памяти, когда, заехав погостить в родное село, я услыхал там одно предание, сильно поразившее мое воображение, — историю ребенка, жившего в тех местах более ста лет тому назад. В одном из углов кладбищенской стены я нашел небольшую каменную плиту без всякой надписи; на ней виднелся только полустершийся герб и дата: 1713 год. Люди называли это место могилой маленькой ведьмы и рассказывали о ней всевозможные странные и неправдоподобные истории: говорили, будто бы эта девочка, родившаяся в семье знатных горожан, еще в младенческом возрасте проявила необъяснимую склонность к неверию и спозналась с нечистой силой, так что родителям пришлось отвезти ее в наше село и отдать под надзор здешнего пастора, известного своей строгостью и твердостью в делах веры, с тем чтобы он излечил ее от наваждения. Однако пастору так и не удалось ничего добиться: девочка отказывалась произнести самое имя божье, а о святой троице и слушать ничего не хотела; она продолжала упорствовать в своем безбожии и умерла жалкой смертью. Мне рассказывали, что она была на редкость умна и хороша собой, но, несмотря на свой нежный возраст, — ей было всего лишь семь лет, — это была самая злокозненная ведьма. Особенно ловко она обольщала взрослых мужчин; она умела приворожить их одним взглядом, так что они до смерти влюблялись в прекрасное дитя и не раз затевали из-за нее споры и драки. Кроме того, она насылала порчу на домашнюю птицу, особенно на голубей, которых она приманивала со всей деревни в пасторский дом, и околдовала даже самого пастора, так что этот благочестивый человек частенько не возвращал голубей хозяевам, а жарил и поедал их, в ущерб своей бессмертной душе. Я слышал также, будто сила ее чар простиралась даже на водяных тварей и будто бы она целыми днями сиживала на речке и заговаривала форелей, так что эти старые, умные рыбы собирались стайкой у берега и весело резвились у ее ног, сверкая чешуей на солнце. Деревенские старухи любили стращать этими россказнями непослушных ребят и присочинили к этой истории еще много удивительных и фантастических подробностей. Но как бы то ни было, в доме пастора действительно висела старая потемневшая картина, представлявшая собой портрет этого странного ребенка. Это была девочка необычайно хрупкого телосложения, в бледно-зеленом шелковом платье с таким пышным кринолином, что не было видно даже кончиков ее туфелек. Ее стройный и нежный стан обвивала золотая цепь, свисавшая спереди до самой земли. На голове у нее был убор в виде короны из блестящих золотых и серебряных пластинок, переплетенных шелковыми шнурами и нитями жемчуга. В руках она держала детский череп и белую розу. Я никогда не видел более прекрасного, милого и умного детского лица, чем бледное личико этой девочки; оно было не круглое, а несколько удлиненное, в нем была разлита глубокая грусть, блестящие темные глаза смотрели печально и словно молили о помощи, а на сомкнутых устах играла еле заметная улыбка, выражавшая не то лукавство, не то горькую обиду. В этом лице были черты какой-то ранней зрелости и женственности, словно тяжкие страдания оставили на нем свою печать, и всякому, кто на нее глядел, невольно приходило желание встретиться с этой девочкой, чтобы приласкать и приголубить ее. Да и жители старого села вспоминали о ней с безотчетной теплотой и любовью, и в их рассказах суеверный страх переплетался с невольным участием к бедному ребенку.

Достоверным в этой истории было то, что эта маленькая девочка, происходившая из родовитой, гордой своими предками и строго религиозной семьи, питала упорное отвращение ко всему, что связано с религией и богослужениями, рвала молитвенники, которые ей давали, прятала голову под одеяло, когда ей читали молитву на сон грядущий, а когда ее приводили в мрачную и холодную церковь, она начинала жалобно кричать и уверяла, будто она боится черного человека на кафедре. Она родилась от первого, несчастливого брака своего отца и, наверно, была помехой для его новой семьи. И вот, когда все попытки отучить ее от необъяснимого упрямства кончились неудачно, решено было испробовать последнее средство и отдать ее на воспитание нашему пастору, славившемуся своим суровым благочестием. Если даже сами родители девочки рассматривали все происходившее с ней как нежданную беду и бесчестье для семьи, то пастор, человек бесчувственный и сухой, увидел в этом не больше не меньше как пагубные козни сатаны и счел своим долгом дать им самый решительный отпор. В этом духе он начал действовать, и старый пожелтевший дневник, написанный его рукой и сохранившийся в пасторском доме, содержит его заметки, которые проливают достаточно яркий свет как на его воспитательную методу, так и на дальнейшую судьбу несчастной девочки. Отдельные места показались мне примечательными; я списал их и намереваюсь включить эти отрывки в нижеследующие страницы моих воспоминаний и сохранить таким образом память об этом ребенке, чтобы она не исчезла навсегда.

Глава пятая

ДЕВОЧКА МЕРЕТ[27]

«Сегодня пришло письмо от ее высокоблагородия благочестивой г-жи фон М., которая шлет мне, согласно нашему уговору, деньги на содержание дочери; теперь за первые три месяца все получено сполна. Тотчас же отослал расписку и кстати уведомил о том, какие меры мною взяты. Потом занялся маленькой Мерет (Эмеренцией), коей каждую неделю делаю телесное внушение, причем на сей раз решил быть с ней построже и, положив ее на скамью, поучил свежей лозой, горестно воздыхая и моля всевышнего помочь мне завершить сей скорбный труд на благо воспитуемой. Маленькая негодница прежалостно кричала, горько плакала и смиренно просила прощения, однако же упрямства своего все еще не оставила и заданные мною псалмы учить не пожелала. Поэтому, дав ей немного отдышаться, отправил ее в карцер — в темную кладовку, где она долго рыдала и сетовала на свою судьбу; потом притихла и вдруг возликовала, аки три святых мученика в пещи огненной, и радостно запела, и, приложив ухо к замочной скважине, я услыхал, что поет она те самые псалмы, что давеча отказывалась учить, но поет непристойно, на суетный мирской лад, словно бы это были не благолепные стихи, а нескладные песенки, какими глупые и бестолковые няньки тешат младенцев; из чего я вынужден заключить, что все это не что иное, как новые плутни вселившегося в нее сатаны».

«Получил послание от г-жи фон М., исполненное самыми горькими сетованиями. Я все более убеждаюсь, что мадам — прекрасной души человек и истинная христианка. В упомянутом письме, коего страницы хранят следы ее слез, она сообщает, что ее достопочтенный супруг также весьма озабочен поведением маленькой Мерет, которая упорно не хочет исправляться. Все это воистину прискорбно, и я много думал о том, как могло подобное несчастье постигнуть семейство столь высокородное и достославное, и при всем моем к оному почтении все же склонен полагать, что бедняжка многое унаследовала от своего деда с отцовской стороны, человека буйного и безнравственного, к тому же безбожника, коего грехи над нею тяготеют. От телесных внушений толку мало, и хочу теперь испробовать, не поможет ли ей строгий пост. Кроме того, велел жене сшить для нее рубашечку из сурового холста, вместо власяницы, и других нарядов одевать ей не разрешаю, ибо сие одеяние кающейся грешницы ей носить всего более пристойно. Упрямства не убавилось ни на волос».

«Сегодня пришлось отдалить барышню от деревенских детей, настрого запретив ей играть и даже разговаривать с ними, так как она убежала с оными в лес, купалась там в пруду, и, сняв власяницу, кою ей велено было носить, повесила ее на сук древесный, и прыгала и плясала перед ней совсем нагая, и спутников своих на дерзкие насмешки и непотребство подстрекала. Произведено изрядное телесное внушение».

«Нынче была в моем доме пренеприятнейшая сцена. Приходил мельников сын Ганс, здоровенный детина, и пристал ко мне насчет Мерет, — говорил, будто бы он каждый день слышит ее крики и плач, и он-де этого так не оставит; пока я с ним спорил, является молоденький учитель, этот простофиля грозился донести на меня властям, а увидев сквернавку Мерет, весь растаял и давай ее ласкать да целовать. Учителя велел немедленно задержать и отправить к ландфогту. До Мельникова сына я тоже еще доберусь, хотя последний очень богат, никого не боится и, чуть что, сразу лезет в драку. Теперь я и сам был бы готов поверить тому, что говорят на селе, а именно, будто бы сие дитя есть ведьма, если бы суждение это не было противно доводам разума. Впрочем, я уверен, что в ней сидит сам сатана, и взял я на себя обязанность многотрудную».

«Всю прошлую неделю пришлось кормить за своим столом живописца, коего прислала мадам М., чтоб он написал портрет с барышни. В удручении своем родители не намерены брать сие жалкое чадо господне к себе в дом и желают сохранить лишь ее изображение, дабы созерцать его, предаваясь печальным воспоминаниям и покаянным размышлениям, а также хочется им запечатлеть ее удивительную красоту. Особенно настаивает на этом его высокоблагородие. Жена моя ежедневно изводит на живописца два кувшина вина, но этого ему, как видно, мало, потому что он каждый вечер сидит у «Красного льва» и играет там в карты с нашим костоправом. Живописец держится весьма надменно и важно, а посему я почел за лучшее ублаготворять его, и жена подает ему на стол то бекаса, то отварную щуку, что надо будет неукоснительно поставить в мой ежемесячный счет мадам М. Выказал себя настоящим селадоном[28] и пустился было любезничать с Мерет, да и она тотчас к нему привязалась, но потом я ему объявил, чтоб он в мое воспитание не вмешивался. Как увидела Мерет свои старые туалеты (они хранились у меня в шкафу) да как приодели ее в нарядное платьице с шапочкой и пояском, то пришла в радость неописуемую и даже в пляс пустилась. Однако радость ее вскоре была омрачена, ибо мадам пожелала, чтобы Мерет изобразили с черепом в руке, каковой череп (новый, мужской, 1 шт.) я и распорядился принести и дал Мерет, хотя она ни за что не хотела его брать, да и потом все время дрожала и плакала, словно бы держала раскаленное железо. Живописец пустился в уверения, что он якобы может нарисовать череп по памяти, зане сей предмет составляет одну из первых статей его искусства, однако я того не допустил, так как помнил, что писала мне мадам М.: «Все страдания и муки, кои терпит дитя наше, суть наши собственные муки и страдания, и, посылая их Мерет, всевышний дает и нам случай искупить грехи наши и тем помочь ей; а посему прошу ваше преподобие не делать никаких послаблений и не оставлять ваших забот об ее воспитании. Если небу будет угодно ниспослать нашей дочурке просветление и спасти ее для нашего бренного мира или для мира лучшего, — на что я, памятуя о милосердии всемогущего, неустанно уповаю, — как отрадно будет ей тогда знать, что она искупила бо́льшую часть своих грехов, и искупила ее именно благодаря своему упорному неверию, в которое она впала по воле того, чьи пути неисповедимы!» Имея перед глазами сей пример душевного мужества, явленный слабой женщиной, я понял, что не должен упускать удобного случая наложить на маленькую Мерет еще одну суровую епитимью[29], вложив в ее младенческие персты сей страшный предмет. Впрочем, ей дали совсем легкий детский череп, так как живописец пожаловался, что большой череп мужчины слишком нескладно выглядит в ее маленьких ручках, что несогласно с законами его искусства, и держала она его потом уже куда охотнее; к тому же он дал ей в другую руку белую розочку, на что я изъявил свое согласие, ибо сие может быть истолковано как благой символ».

«Сегодня г-жа фон М. неожиданно отменила свое распоряжение насчет портрета, и велено мне оный портрет в город не посылать, а оставить здесь. Жалко все-таки, как подумаешь, сколько труда положил на него живописец, каковой был в немалом восхищении от ее миловидных черт. Кабы знать мне об этом раньше, так, право же, он мог бы за те же деньги запечатлеть для потомства мой облик, а то вон сколько всякого добра на него извели, да еще жалованье заплатили, и все понапрасну».

«Получил новый приказ; все светские занятия отныне прекратить, особенно уроки французского, затем что все это признано теперь излишним, равно как и жене моей предписано игре на клавикордах более не обучать, чем девочка, как видно, весьма опечалена. И велено мне впредь содержать ее запросто, как приемыша, и только присматривать, чтоб не было от нее какого-нибудь неудобства или соблазна для посторонних».

«Третьего дня маленькая Мерет пустилась в бега, и большого мы за нее страху натерпелись, но сегодня в полдень ее наконец выследили в Бухенло, на самой вершине холма, где она на власянице своей нагая сидела и на солнце грелась. Волосы распущены, на голове венок из буковых листьев, а через плечо из таковых же листьев перевязь, и лежало перед ней не меньше фунта крупной земляники, коей она уже успела насытиться. Завидев нас, она хотела было ускользнуть, но, видно, наготы своей устыдилась и стала одевать свою власяницу, за каковым занятием мы ее без лишних хлопот изловили. Сейчас она больна, лежит в постели и словно бы не в себе, потому что людей не узнает и говорит бессвязно».

«Отроковице Мерет теперь полегчало, однако она сильно изменилась, все время молчит и как будто совсем ума рехнулась. Призванный нами медик объявил свое заключение, кое сводится к тому, что она и в самом деле может лишиться рассудка и нужно содержать ее под неусыпным присмотром лекаря; он сам вызвался пользовать ее и обещал поставить на ноги, если больная будет помещена в его доме. Однако я тут смекнул, что сего почтенного эскулапа наипаче всего прельщает хорошее вознаграждение да презенты от мадам, а посему и описал ей все дело так, как я сам его мыслю, а думаю я, что премудрый замысел творца близок к завершению, и коль скоро пожелал он принять дитя в свое лоно, то мы, смертные, волю его изменить не в силах, что было бы к тому же и грешно. Словом, описал все так, как оно и есть на самом деле».

Здесь в дневнике пропуск, и лишь через пять-шесть месяцев следуют дальнейшие записи:

«Несмотря на свое слабоумие, дитя пребывает, как кажется, в полном здравии и нагуляло себе пресвежие розовые щечки. Целыми днями сидит в горохе, где ее не видно и не слышно, и пустили ее гулять на волю, так как никакого беспокойства от нее нет».

«Давеча услышал любопытную новость: Мерет устроила себе посреди горохового поля гостиную в шалаше, где принимала, как важная дама, визиты деревенских ребят, и понаносили они ей фруктов и всякой снеди, кои она преисправно в землю зарыла и про запас держала. Там же найден зарытым тот самый череп, что пропал еще в бытность здесь художника, почему я и не мог возвратить его кистеру[30]. А также приманила она к себе воробьев и других птиц и приручила их, отчего был моему полю немалый вред, а стрелять по ним из ружья я не мог, так как боялся попасть в греховодницу. В довершение всего подружилась с ядовитой змеей, которая заползла откуда-то из кустов и угнездилась в ее обиталище; одним словом, пришлось снова взять ее к себе в дом и держать взаперти».

«Мерет снова спала с лица, побледнела, и лекарь объявил, что она не жилец на этом свете. Известил родителей».

«Сегодня бедняжка Мерет выбралась из своей постельки, убежала в горох и там скончалась; должно быть, еще до рассвета, так как мы хватились ее утром, когда же нашли ее на поле, она уже лежала бездыханной в небольшой ямке, ею самой вырытой, и кажется, словно хотела она перед смертью в земле укрыться. Была она вся в пыли, волосы и рубашечка мокрые и тяжелые от росы, щечки еще совсем румяные, и на них тоже капли росы, такие крупные и чистые, ни дать ни взять яблоневый цвет ранним утром. И были мы все в страхе немалом, я же, грешный, сегодня весь день в смятении и места себе не нахожу, ибо из города изволили прибыть г-жа М. с супругом, а жена моя, как нарочно, уехала в К., чтобы купить чего-нибудь поделикатнее к столу и на десерт, потому как мы хотели получше попотчевать их превосходительства. От хлопот голова идет кругом, в доме суматоха и беготня, служанки не знают, то ли обряжать покойницу, то ли приготовлять закуски. В конце концов велел зажарить окорок, который жена неделю назад положила в уксус, — он был уже с душком, — да Якоб поймал в реке три форели, видно, из тех, что приручила блаженной (?!) памяти Мерет: они нет-нет да и подплывут к самому берегу, хотя я давно уже не подпускал ее к воде. К счастью, кажется, не осрамился, и кушала мадам эти блюда с удовольствием. Были все мы в большом горе и два часа с лишком провели в молитвах и размышлениях о смерти, а также в меланхолической беседе о злосчастном недуге покойной, — ибо мы утешаем себя тем, что ее неверие было не что иное, как недуг, коего причины таятся в роковой предрасположенности ее телесной природы, в крови и в мозгу. Говорили также и о больших дарованиях, каковыми оделил ее господь, вспомнили все ее милые причуды и экспромты, порой весьма остроумные, и не мог суетный рассудок наш в слепоте своей сии крайности между собой согласовать. Завтра поутру дитя будет погребено по обряду христианскому, и присутствие высокородных родителей в сем случае весьма кстати, ибо, не будь их здесь, крестьяне могли бы воспротивиться».

«Сей день есть воистину удивительнейший и наистрашнейший из всех, кои мне пережить довелось, и не токмо с тех пор, как связался я, себе на погибель, с этим жалким созданием божьим, но и за всю мою жизнь, доселе столь мирно протекавшую. В урочный час, как только пробило десять, мы тронулись в путь и пошли за маленьким гробиком на кладбище; звонарю велено было звонить в малый колокол, однако делал он это довольно нерадиво, так что временами слушать было тошно; к тому же звон относило поднявшимся в ту пору сильным ветром, который свистел пресердито. И небо было все в тяжелых тучах, и на кладбище ни души, только наша маленькая процессия; зато из-за кладбищенской стены виднелись головы крестьян, коих привлекло сюда праздное любопытство. Как только стали гробик в могилу опускать, вдруг слышим оттуда странный крик, так что всех объял страх и ужас, а могильщик веревки бросил и был таков. Тут наш лекарь, который прибежал на крик, поспешно гвозди вытащил и крышку поднял, и покойница ожила, села, из могилы своей проворно выбралась и на нас поглядела. А как в то самое мгновение Фебовы лучи сквозь облака пробились и ярко заиграли, то была она в своей желтой парче и с блестящей диадемой в волосах точь-в-точь фея или маленькая эльфа. Г-жа фон М. тотчас упала в сильном обмороке, а г-н фон М. с рыданиями рухнул как подкошенный на землю. Сам я от изумления и страха с места не мог сдвинуться и в то мгновение окончательно уверился в том, что все сие есть ведовство. Отроковица вскоре воспряла и обратилась в бегство через кладбище в сторону деревни, да так проворно, словно кошка, так что люди в ужасе разбегались по домам и запирали двери на засов. Как раз в ту пору в школе кончилось ученье, школяры кучей высыпали на улицу, и как увидела детвора бегущую Мерет, так тут уж их ничем сдержать было невозможно: все толпой бросились вдогонку за усопшей, а за ними и сам учитель со своей тростью. Однако она все время мчалась шагов на двадцать впереди всех и не остановилась до тех пор, пока не добежала до Бухенло, где и упала замертво, а подоспевшие дети долго еще суетились вокруг нее, и ласкали, и гладили, и целовали, но все вотще. Об этом узнали мы уже задним числом, так как были тогда в большом смятении и, обретя себе убежище в пасторском доме, сидели там в скорбном молчании, пока тело усопшей не было вновь принесено к нам. Его положили на тюфяк, а безутешные супруги вскоре уехали, оставив небольшую каменную плиту, на коей высечен лишь их фамильный герб и надпись «Anno Domini MDCCXIII»[31]. Теперь лежит она недвижимо, ровно бы мертвая, и никто в доме за всю ночь глаз не сомкнул со страху. Впрочем, лекарь сидит возле нее и сказал, что теперь она почила сном вечным».

«Сегодня лекарь долго делал всевозможные эксперименты и наконец объявил, что девочка точно умерла; сегодня же ее и погребли, потихоньку, чтоб не было шума, и пока больше ничего не приключилось».


Зеленый Генрих

Уголок Глатфельдена.

Карандаш. 1834 г.

Глава шестая

ЕЩЕ РАЗ О БОГЕ.—

ГОСПОЖА МАРГРЕТ И ЕЕ ЛЮБИМЦЫ

С некоторых пор у меня окончательно сложилось отчетливое, но зато несколько отвлеченное и рассудочное представление о боге как о нашем кормильце и заступнике, и я не сказал бы, что этот новый бог пробудил в моей душе более тонкие чувства или более глубокие и радостные раздумья, — ведь теперь он утратил тот сияющий ореол из закатных облаков, каким я мысленно окружал его раньше, и лишь через много лет он снова предстал перед моим внутренним взором именно в этом образе. Говоря со мной о боге и о божественных предметах, матушка подолгу задерживалась на Ветхом завете, предпочитая такие темы, как скитания детей израильских в пустыне, история Иосифа и его братьев, лепта вдовицы и тому подобное, или в виде исключения рассказывала мне притчу из Нового завета о том, как Христос накормил одним хлебом пять тысяч человек. Все эти события чрезвычайно нравились ей самой, и она живописала их с теплым чувством и очень красноречиво, но когда она переходила к волнующей, кровавой драме страстей Христовых, ее красочные рассказы сменялись более сдержанным и как бы по обязанности благочестивым повествованием. И хотя я почитал господа бога и всегда помнил о нем, мой ум и мое воображение подолгу были ничем не заняты, до тех пор, пока я опять не получал пищи для размышлений, прибавляя что-нибудь новое к моим прежним познаниям; и если ничто не побуждало меня обратиться к богу по делу, чтобы изложить ему какую-нибудь очередную просьбу, он был для меня просто бесцветным и скучным существом, которое наводило меня на разного рода праздные и вздорные фантазии, тем более что я часто оставался наедине с самим собой и поэтому никак не мог прогнать эти мысли из головы.

Так, в течение некоторого времени я немало страдал от того, что у меня появилось болезненное желание давать богу грубые прозвища и даже ругать его бранными словами, вроде тех, какие я слыхал на улице. Обычно все начиналось с того, что меня охватывало какое-то приятное задорное чувство отчаянной смелости; после долгой борьбы я наконец поддавался искушению и, отчетливо сознавая, что совершаю богохульство, одним духом произносил какое-нибудь из тех запретных слов, после чего сразу же принимался умолять бога, чтобы он не принимал этого всерьез, и просил у него прощения; но меня так и подмывало рискнуть еще разок, и я проделывал все сначала и снова сокрушенно каялся в содеянном, — до тех пор, пока не проходило мое странное возбуждение. Чаще всего это мучительное состояние наступало перед сном; впрочем, после этого я не испытывал беспокойства или недовольства собой. Впоследствии я размышлял над этим и пришел к выводу, что, видимо, это был своего рода эксперимент, бессознательное желание проверить, вездесущ ли бог или нет; дело в том, что это его свойство очень занимало меня в то время, и, очевидно, именно тогда у меня впервые шевельнулась смутная догадка: если бог в самом деле является живым существом, каким мы его считаем, то ни одно мгновение нашей внутренней жизни не может быть сокрыто от него, так что он может наказать нас даже за наши мысли.

Но вскоре я завел новое знакомство, которое избавило меня от бесплодных мучений и помогло моей беспокойной фантазии обрести ту пищу, какой ей не хватало в доме моей матери с ее простым и трезвым взглядом на жизнь; эта дружба заменила мне словоохотливых бабушек и нянек, чьи россказни обычно питают ненасытное воображение детей.

В доме напротив нас было просторное полутемное помещение, выходившее прямо на улицу и целиком заполненное подержанными вещами. Его стены были увешаны старомодными шелковыми платьями, всевозможными тканями и коврами. Входные двери и вся наружная стена дома по обе стороны от них были сплошь увешаны заржавленным оружием, инструментами, приборами и почерневшими от времени картинами с рваным холстом; в лавке стояло несколько столов и сундуков старинной работы, на которых громоздилась диковинная стеклянная и фарфоровая посуда вперемежку с глиняными и деревянными статуэтками. В глубине этого странного склада возвышались горы сложенных друг на друга кроватей и другой мебели, а на плоских вершинах и уступах этого хребта, иногда на самом краю какого-нибудь грозно нависшего одинокого утеса, там и сям виднелись то затейливые часы, то распятие, то восковой ангел, то еще что-нибудь в этом роде. И, наконец, в самом дальнем углу комнаты, где царила мрачная полутьма, неизменно сидела толстая, преклонного возраста женщина в старинном крестьянском наряде, наблюдавшая за тем, как тщедушный седой человечек еще более преклонных лет, имевший под своим началом нескольких подчиненных, суетливо хлопотал, встречая посетителей, которые то и дело заходили в лавку. Эта женщина и была душой заведения, и все приказы и распоряжения исходили от нее, несмотря на то, что она совсем почти не двигалась со своего места, а на улицу и вовсе никогда не выходила. Руки у нее всегда были голые, так как она носила платье с короткими рукавами и с белоснежными, искусно взбитыми буфами, какие были в моде лет сто назад, при наших бабушках, и каких я больше ни на ком не видывал. Это была в высшей степени оригинальная женщина. Сорок лет назад, темная и нищая, она приехала со своим мужем в город, чтобы заработать себе на кусок хлеба. После долгих лет тяжелой и неблагодарной поденной работы ей все же удалось выбиться из нужды; тогда она начала торговать старьем и благодаря своей удачливости и умелому ведению дел составила себе со временем недурное состояние, которым распоряжалась весьма своеобразно. Она с трудом разбирала печатные буквы, совсем не умела писать и не знала счета с помощью арабских цифр, которые ей никак не давались; все ее познания в арифметике ограничивались римской единицей, пятеркой, десяткой и сотней. В той отдаленной и глухой местности, где она провела свою раннюю молодость, люди издавна умели обходиться только этими четырьмя цифрами, и, переняв еще тогда эти своеобразные, освященные тысячелетней традицией приемы счета, она до сих пор пользовалась ими с поразительной сноровкой. Она не вела никаких книг и не делала никаких записей, но могла в любое время воссоздать полную картину оборотов своего заведения, которые часто выражались в тысячах и складывались из множества отдельных мелких статей; для этого она брала кусочек мела, всегда хранившийся про запас в ее кармане, и начинала быстро писать на столе, покрывая его поверхность внушительными колонками из своих четырех цифр. Написав на такой манер все отдельные статьи, которые она помнила наизусть, она достигала своей цели просто-напросто тем, что слюнила палец и принималась так же проворно стирать один столбик за другим, подсчитывая при этом стираемые знаки и записывая в сторонке полученные результаты. Так возникали новые, уже меньшие, группы цифр, значения и названия которых не знал никто, кроме нее самой, потому что это были все те же самые четыре цифры, казавшиеся непосвященным какими-то волшебными языческими письменами. К тому же она была решительно не в состоянии произвести эти действия на бумаге, пером или карандашом, или хотя бы грифелем на ученической доске, так как, во-первых, ей нужен был, по крайней мере, целый стол, чтобы было где развернуться, а во-вторых, она умела набрасывать свои размашистые каракули только с помощью мягкого мела. Она часто жаловалась на то, что ее непрочные записи нельзя хранить, но именно этому обстоятельству она и была обязана своей необыкновенной памятью, таившей все эти несметные полчища чисел, которые так внезапно оживали под ее рукой, наполняясь значением и смыслом, а затем так же быстро исчезали. О соотношении прихода и расхода она не особенно беспокоилась, ведь все затраты на домашние и прочие нужды она все равно покрывала из той же мошны, из которой брался и основной капитал для ее оборотов, и когда набегала лишняя сумма, она тотчас же обменивала эти деньги на золото и клала их на сохранение в ларец со своими сокровищами, где они и оставались лежать навсегда, если часть из них не вынималась оттуда снова и не шла на какое-нибудь особое предприятие или на то, чтобы предоставить кому-нибудь ссуду, — впрочем, последнее делалось лишь в виде исключения, так как обычно она не одалживала деньги под проценты. Ее постоянными клиентами были главным образом крестьяне со всех окрестностей, покупавшие у нее разные веши для своих домашних нужд, и любому из них она уступала свои товары в долг, часто с немалой выгодой, но нередко и с убытком для себя. Таким образом она поддерживала связи со множеством людей, так или иначе зависимых от нее; одни были ей признательны, а другие находились с ней во враждебных отношениях, так что ее непрестанно осаждали должники, просившие повременить или приходившие расплатиться, и все они, — кто в виде предварительного поощрения, кто в знак благодарности за уже оказанную услугу, — подносили ей самые разнообразные дары, словцо наместнику или настоятельнице какого-нибудь монастыря. Всевозможные овощи и фрукты, молоко, мед, виноград, ветчина и колбасы — все это доставлялось ей целыми корзинами и составляло прочную основу того достатка и изобилия в ее хозяйстве, которые позволяли ей жить в свое удовольствие. Эта приятная домашняя жизнь вступала в свои права по вечерам, когда шум под сводами лавки стихал, двери запирались и обитатели дома переходили на жилую половину, выглядевшую еще более странно и необычно, чем сама лавка.

Здесь г-жа Маргрет собрала все те предметы, которые в свое время попали в ее руки и особенно понравились ей; она никогда не стесняла себя в этом отношении, и если какая-нибудь вещь казалась ей интересной, она сохраняла ее на память и украшала ею свое жилище. На стенах висели старинные образа на золотом фоне, а в окна были вставлены витражи, и всем этим произведениям искусства она приписывала какое-нибудь необыкновенное прошлое или даже тайную чудодейственную силу, так что в ее глазах они были святыней и она не решалась расстаться с ними, хотя знатоки действительно признавали за некоторыми из них художественную ценность и всячески пытались выманить эти вещи у их невежественной обладательницы. В ларце из черного дерева у нее хранились золотые медали, редкие монеты, филигранные украшения и другие драгоценные безделушки; к ним она питала особое пристрастие и продавала их только тогда, когда это сулило ей особенно большую выгоду. И, наконец, на полках у стены были сложены целые груды огромных, толстенных фолиантов, которые она уже давно усердно собирала. Тут были всевозможные Библии, старинные космографии с бесчисленными гравюрами на дереве, описания путешествий, полные разных чудес и диковинок, курьезнейшие книги по мифологии, какие были в ходу в прошлом веке, с огромными, сложенными в несколько раз цветными гравюрами, уже успевшими основательно порастрепаться; эти наивно написанные книги она попросту называла языческими житиями. Кроме того, у нее была целая библиотека простонародных лубков, из которых можно было узнать о пятом евангелисте, о молодых годах Иисуса, о его приключениях в пустыне, до сих пор еще не известных, о том, что его тело будто бы сохранилось и впоследствии было найдено вместе с какими-то грамотами; о страшных признаниях одного вольнодумца, явившегося с того света, чтобы рассказать о своих мучениях в аду; это собрание дополняли несколько летописей, сонников и книг с описаниями целебных трав. Всякое печатное слово, — о чем бы ни шла речь, — всегда содержало в глазах г-жи Маргрет долю правды, точно так же, как и любое изустное предание, ходившее в народе; и мир божий, отраженный во всех этих книгах и легендах, далекое и близкое, и даже своя собственная жизнь, — все казалось ей в равной мере чудесным и исполненным глубокого смысла; в ней все еще жила стародавняя, простодушная вера в чудеса, не похожая на утонченное суеверие современных образованных людей. Все напечатанное в книгах и услышанное от людей давало обильную пищу ее неуемной фантазии, и, с живым любопытством впитывая все эти новые впечатления, она принимала их на веру и тотчас же облекала их в те свойственные мышлению народа чувственноосязаемые формы, которые, подобно старым бронзовым сосудам, тем ярче блестят, чем дольше они были в употреблении. Все боги и божества древних и современных языческих народов, легенды о них и их изображения в книгах очень занимали ее, тем более что она верила в реальность их существования и думала, что истинный бог борется с ними, стараясь сжить их со света; эта нечисть, еще не вполне подвластная господу богу и не отказавшаяся от своих козней, возбуждала у нее жгучий интерес к себе, смешанный с суеверным страхом, точно так же как и безбожники, чье поведение она могла объяснить себе только тем, что, отрицая существование бога, эти ужасные люди действуют не по своему внутреннему убеждению, а вопреки ему, просто из упрямства. Огромные обезьяны и другие чудища, обитающие в лесах полуденных стран, о которых писано было в ее старинных книгах, сказочные водяные и русалки — все они были в ее глазах не что иное, как целые народы, погрязшие в неверии и опустившиеся до животного состояния, или просто наказанные богохульники; теперь они то каются, то злобствуют, и их жалкая участь — живое свидетельство всесокрушающего гнева господня, хотя порой они не прочь зло подшутить над человеком.

Итак по вечерам, когда огонь в очаге г-жи Маргрет весело потрескивал, из горшков поднимался пар, на столе появлялись сытные деревенские яства, а сама хозяйка восседала в своем покойном, украшенном инкрустациями кресле, — в ее комнату начинали сходиться гости, отнюдь не похожие на тех людей, которых можно было увидеть под сводами ее лавки в дневное время. Все эти друзья и знакомые были бедняки, которых привлекал сюда и аппетитный запах кушаний, приготовленных гостеприимной хозяйкой, и возможность побеседовать о высших материях; они искали отдохновения после дневных трудов и забот и находили его в тех оживленных разговорах, которые здесь велись. За исключением немногих лицемеров, приходивших только ради дарового угощения, все они действительно ощущали потребность в таких задушевных беседах и с искренним увлечением толковали о вещах, выходивших за пределы повседневного, особенно о религии и о таинственных, загадочных сторонах жизни; а так как в ответ на такого рода запросы тогдашнее общество могло предложить им лишь весьма пресную пищу, то они пытались сами отыскать разгадки этих жгучих тайн. Внутренняя неудовлетворенность, неутоленная жажда познания истины, общность судьбы этих людей, все то, что они пережили, стремясь удовлетворить эти свои порывы в суетном мире страстей, — вот что приводило их сюда, а также побуждало вступать в разного рода странные секты, о внутренней жизни которых г-жа Маргрет постоянно разузнавала через своих друзей, ибо она не любила утруждать себя и вообще была слишком мирским человеком, чтобы заниматься такими делами самой. Более того, она резко отчитывала малодушных и зло высмеивала тех, кто склонен был чересчур вдаваться в мистику. Правда, она и сама жить не могла без таинственного и чудесного, но ее увлекали тайны реального, чувственного мира, самой жизни в ее многообразных внешних проявлениях и загадочные судьбы отдельных людей; о таких вещах, как чудесное душевное прозрение, ниспослание благодати, избранничество и тому подобное, она и слушать не хотела, и если кто-нибудь из ее гостей заводил речь об этом, она давала ему хорошую отповедь. Бога она почитала прежде всего за то, что он был мудрым и искусным творцом всего чудесного, что есть на этом свете, но, кроме того, он обладал в ее глазах еще одним свойством, вызывавшим у нее особое удивление и восхищение: она считала его покровителем всех тех, кто энергичен и смел, кто сам кузнец своего счастья и, не имея гроша ломаного за душой, своим умом прокладывает себе дорогу и выходит в люди. Поэтому ничто не радовало ее так, как успехи молодых людей, рожденных бедными и безвестными, но сумевших благодаря своим способностям, бережливости и уму выбиться из нужды, занять известное положение в обществе, да еще и приобрести уважение и доверие высокопоставленных лиц. С живейшим участием, словно дело касалось ее самой, следила она за тем, как преуспевали ее любимцы, а когда их благосостояние возрастало настолько, что они уже могли со спокойной совестью позволить себе кое-какую роскошь, — она щедро одаряла их еще и от себя и разделяла с ними их торжество. Великодушная по натуре, она охотно помогала ближним, причем не столько тем, кто век свой терпел нужду, — им она давала не меньше и не больше чем было принято, — сколько тем, кто начинал обзаводиться кое-каким имуществом, — их она поистине осыпала своими щедротами, хотя подобная расточительность была ей не по средствам. Обычно такие выскочки располагали более солидными связями на стороне, но по своей природной расчетливости старались не терять расположения также и этой странной женщины и поддерживали с ней хорошие отношения, пока наконец их не вытесняло новое поколение фаворитов; таким образом, среди гостей г-жи Маргрет нередко можно было встретить какого-нибудь хорошо одетого господина, стеснявшего этих бедняков своим присутствием и наводившего на них робость своей степенной манерой держаться. А когда такой гость уходил, благочестивые друзья хозяйки упрекали ее в приверженности к суете мирской и к земным благам, что всегда вызывало расхождение во мнениях и жаркие споры.

Люди деятельные и работящие, умевшие вести свои дела успешно и с выгодой, всегда были ей по душе, и, вероятно, именно поэтому в ее дом были вхожи также и некоторые евреи-перекупщики. Неистощимая энергия и неизменная вежливость этих людей, которые частенько заезжали к ней, оставляли у нее тяжелые тюки с товаром, вытаскивали из-под своих затрапезных кафтанов туго набитые кошельки и, ни слова не говоря, не требуя даже расписки, вручали их ей на сохранение, их неназойливое любопытство и добродушная покладистость (впрочем, нисколько не мешавшая им быть непокладистыми и изворотливыми, когда дело шло о торговле), их религиозные обряды, которые они так строго выполняли, их происхождение, связанное с библейскими преданиями, и даже их враждебное отношение к христианам и тяжкая вина, лежащая на их праотцах, — все это вызывало живейший интерес славной г-жи Маргрет, и она охотно принимала у себя этих многострадальных и всеми презираемых скитальцев, когда они появлялись на ее вечерних собраниях, и позволяла им варить кофе или жарить рыбу на ее очаге. Иногда благочестивые христианки были не прочь беззлобно подшутить над ними и упрекали их в том, что вот ведь еще совсем недавно их предки были отъявленными злодеями, что они-де похищали и убивали христианских младенцев и отравляли колодцы, а г-жа Маргрет уверяла, будто вечный жид Агасфер[32] лет двенадцать тому назад ночевал в «Черном медведе» и она два часа подкарауливала у дверей, чтобы увидеть его отъезд, да только понапрасну потеряла время, так как он отправился в дальнейший путь еще до рассвета; в ответ на это евреи только улыбались добродушно и лукаво и по-прежнему пребывали в самом хорошем расположении духа.

Но как бы то ни было, они тоже по-своему чтили бога и придерживались определенных, ясно выраженных религиозных убеждений, а следовательно, имели гораздо больше прав принадлежать к этому кружку верующих, чем два других его завсегдатая, чье присутствие было бы уместно где угодно, но только не здесь; все удивлялись, встречая их в этом доме, и все-таки собиравшееся здесь пестрое и странное общество, как видно, не могло обойтись без них, как нельзя обойтись без соли, придающей всему свою остроту.

Глава седьмая

ПРОДОЛЖЕНИЕ РАССКАЗА О ГОСПОЖЕ МАРГРЕТ

То были два отъявленных безбожника. Один из них, гробовщик, изготовивший и собственноручно заколотивший на своем веку уже не одну сотню гробов, был простой и славный, хотя и молчаливый человек, время от времени спокойно и немногословно заявлявший, что не верит ни в вечную жизнь, ни в бога, о котором, по его мнению, мы просто ничего не можем знать. Впрочем, он никогда не насмехался над верующими, и никто не слыхал от него каких-нибудь дерзких речей; даже когда набожные кумушки нападали на него, пытаясь обратить его на путь истинный, он только невозмутимо покуривал свою трубочку и покорно выслушивал их красноречивые проповеди.

Другой безбожник был портной, человек уже не первой молодости, с сединой в волосах, но обладавший вздорным, несносным характером и, как видно, способный при случае устроить своему ближнему какую-нибудь пакость. Если гробовщик вел себя скромно, терпеливо сносил все нападки и лишь изредка и довольно робко высказывал свое суровое кредо, то портной постоянно готов был сам перейти в наступление и находил какое-то удовольствие в том, чтобы задевать чувства верующих грубой шуткой и крепким словцом, заставлял их содрогаться от ужаса, безжалостно подвергая сомнению, отрицая и опошляя все то, что было для них свято, передразнивал, как настоящий Уленшпигель,[33] каждое слово этих простодушных бедняг и вызывал у них своим балаганным юмором греховное желание посмеяться над тем, что не смешно. У него не было ни глубоких мыслей, ни уважения к чему бы то ни было, даже к природе, а единственной его потребностью было отрицать существование бога, вернее сетовать, зачем он все-таки существует, в то время как гробовщик считал, что это для него не так уж важно; зато последний был человек бывалый, еще подмастерьем, странствуя по городам, привык смотреть на мир божий широко открытыми глазами, да и впоследствии продолжал просвещать свой ум и, если был в ударе, любил потолковать о разных диковинках. Портному же нравились только сплетни, да скандалы, да шумные перебранки со словоохотливыми богомолками; его отношение к евреям тоже выдавало его вздорный характер. Если гробовщик, считавший их такими же людьми, как и он сам, относился к ним доброжелательно и был приветлив с ними, то портной всячески дразнил и мучил их и издевался над ними с поистине христианским высокомерием, пуская в ход все известные ему избитые шутки, какими дразнят евреев, так что порой бедняги и в самом деле обижались и в сердцах уходили из комнаты. Обычно дело кончалось тем, что у г-жи Маргрет лопалось терпение и она прогоняла этого злого демона из своего дома; но вскоре он снова появлялся там, некоторое время держал себя немного поосторожнее, говорил тихо и вкрадчиво, и все терпели его, хотя и знали, что все это ненадолго и что вскоре он опять примется за старое. Видимо, все эти люди, так любившие поговорить и поспорить, нуждались в нем как в живой иллюстрации их собственных представлений о том, каким должен быть безбожник; впрочем, его атеизм и на самом деле весьма точно соответствовал этим представлениям; в конце концов всем стало совершенно ясно, что он гонит от себя мысли о боге и о бессмертии главным образом потому, что они мешают ему предаваться пустой и праздной житейской суете, а впоследствии, когда ему пришла пора умирать, он так ныл и причитал, дрожал всем телом и скрежетал зубами и так жаждал облегчить свою душу покаянной молитвой, что добрые христиане могли теперь торжествовать свою полную победу, что же касается гробовщика, то он перед смертью успел еще сам изготовить себе гроб, причем обстругал его с таким же невозмутимым спокойствием, как и тот, с которого он некогда начал свою работу.

Вот что представляло собой это общество, так часто — особенно зимой — собиравшееся на вечерние беседы в доме г-жи Маргрет, и не помню уж, как все это началось, но только с некоторых пор я стал все чаще коротать свои дни в ее удивительном заведении, среди озабоченно снующих покупателей и продавцов, а по вечерам сидел у ног самой хозяйки, которая очень благоволила ко мне. Ее благосклонность я заслужил тем, что слушал разговоры взрослых с неизменным вниманием, о каких бы странных и диковинных вещах ни шла речь. Правда, их изысканий в области теологии и морали, — хотя они нередко были весьма и весьма наивными, — я тогда еще не понимал, но так как и сами собеседники не любили подолгу задерживаться на этих материях и обычно сразу же переходили к тому, что они действительно видели и пережили, то беседа сворачивала тем самым в другое русло, в область натурфилософии[34], где и я кое-что смыслил. Спорщиков занимали прежде всего явления духовной жизни, такие, как сны, предчувствия и тому подобное, для которых они старались найти объяснение в повседневной жизни, но их любознательный ум пытался проникнуть также и в таинственные сферы звездного неба, в глубины моря и в недра огнедышащих гор, о которых им доводилось слышать, — и все это они сводили так или иначе к религиозным воззрениям. Они читали откровения ясновидцев, описания удивительных путешествий на различные отдаленные светила и другие поучительные книжки в этом роде, приобретенные г-жой Маргрет по их совету, а затем спорили о них, высказывая при этом самые смелые догадки, возникшие в их распаленном воображении. Порой кто-нибудь из них подкреплял свои доводы кое-какими научными сведениями, случайно почерпнутыми им где-нибудь, например, в беседе со слугой одного звездочета, утверждавшим, будто через подзорную трубу его господина видны какие-то живые существа на Луне и что-то вроде горящих кораблей на Солнце. Но самым живым воображением обладала г-жа Маргрет, у которой всякий вымысел приобретал плоть и кровь. У нее была привычка по нескольку раз в ночь вставать с постели и подходить к окну, чтобы посмотреть, что происходит в мире под покровом мрака и ночной тишины, причем каждый раз она действительно что-нибудь замечала: то какую-то подозрительную звезду, выглядевшую не так, как всегда, то комету, то какой-нибудь красноватый отблеск в небе, и для всех этих явлений она тотчас же находила особое название. Все окружающие предметы жили в ее глазах своей жизнью, исполненной глубокого смысла; когда солнечный луч попадал в стакан с водой и, пройдя через него, падал на гладко отполированную поверхность стола, весело игравшая радуга с ее семью цветами казалась ей непосредственным отражением того великолепия, которое бывает только на небесах, в самом раю. «Смотрите, смотрите, — говаривала она, — разве вы не видите, какие там чудесные деревья и цветы? а зеленые крылечки и красные шелковые платки? а эти золотые колокольчики и серебристые фонтаны?» — и каждый раз, когда солнце заглядывало в ее комнату, она проделывала этот опыт, «чтобы хоть одним глазком заглянуть на небеса». Муж называл ее за это старой сумасбродкой и вместе с портным беспощадно высмеивал ее. Зато когда речь заходила о привидениях, она чувствовала куда более твердую почву под ногами, ибо уж по этой части она, несомненно, обладала немалым опытом, который дался ей нелегко; да и у всех других было что порассказать на этот счет. Правда, с тех пор как она перестала выходить из дому, с ней не случалось больше ничего особенного, если не считать того, что она частенько слышала возню и стук в старой кладовке да иногда, стоя в полночь или под утро на своем обычном наблюдательном посту у окна, видела, как во мраке ночи по улице бродит черная овца. А иной раз у входной двери стоял карлик, и пока она пристально разглядывала его, желая убедиться, что это не сон, он вдруг начинал расти на ее глазах, все выше и выше, и уже почти доставал до подоконника, так что она едва успевала захлопнуть окно и спрятаться под одеяло. Но все это не шло в сравнение с тем, что ей пришлось пережить в молодости, особенно в те годы, когда она еще жила в деревне и ей доводилось во всякое время суток ходить и полем и через лес. Бывало, ее преследовали какие-то безголовые люди, которые целыми часами шагали рядом с ней по дороге и не отставали, как бы усердно она ни молилась; души умерших крестьян, не нашедшие себе покоя и приходившие по ночам на свое поле, с мольбой протягивали к ней руки; удавленники срывались с высоких елок и с диким завыванием бежали вслед за ней, чтобы облегчить свои страдания, побыв вблизи доброй христианки; мороз пробегал по коже, когда она описывала свое тогдашнее безвыходное положение: ее так и тянуло взглянуть хоть одним глазком на эти жуткие фигуры, а в то же время она отлично знала, как вредно и опасно смотреть на них. Иной раз у нее даже распухал весь бок, левый или правый, смотря по тому, с какой стороны шли за ней мертвецы, и ей приходилось посылать за доктором. Она рассказывала также о колдовстве и чернокнижии и уверяла, что еще в конце прошлого века, в годы ее юности, в деревне сплошь и рядом занимались подобными вещами. Так, например, в ее родных краях у некоторых богатых крестьян, живших большими семьями, были старые языческие книги, с помощью которых они творили самые неслыханные дела. Они подносили пламя к стогу и прожигали в нем дыру, причем сам стог оставался целым, умели заговаривать воду и управлять дымом, заставляя его подниматься из трубы в любом направлении и образовывать разные смешные фигуры, но все это были еще невинные шутки. Гораздо страшнее было попасть в число их недругов, которых они безжалостно сживали со света, — для этого они вбивали в ствол ивы три гвоздя, что-то шептали над ними, и человек начинал медленно чахнуть (отец Маргрет долго мучился по их милости какой-то хворью, но их козни были вовремя раскрыты, и его спасли капуцины), или же насылали порчу на поля своих врагов, так что зерно в колосьях перегорало, а потом сами же издевались над несчастными, когда те голодали и терпели нужду. Правда, люди утешали себя тем, что когда кто-нибудь из этих колдунов созревал для ада, за ним являлся черт и после нелегкой борьбы уносил с собой его душу; однако все это опять-таки нагоняло страх на добрых христиан, и самой рассказчице доводилось видеть окровавленный снег и клочья волос на месте происшествия, что вряд ли можно назвать приятным зрелищем. У таких крестьян всегда было много денег, и когда случалась свадьба или похороны, они отмеряли их четвериками[35] и переносили в больших ушатах. Свадьбы в то время играли с большой пышностью, как в старину. Она еще помнила одну такую свадьбу, на которую собралось человек сто гостей, и все они, мужчины и женщины, приехали верхом. На женщинах были короны из сусального золота, шелковые платья и ожерелья из скатанных в трубку дукатов в три, а то и в четыре ряда; но и тут дело не обошлось без черта: он незаметно прискакал со всеми гостями, и после ужина там творилось такое, что и сказать неловко. В семидесятых годах, когда случился большой неурожай и был голод, эти крестьяне забавлялись тем, что широко открывали двери своих амбаров и молотили в двенадцать цепов, да еще приглашали какого-нибудь слепого скрипача, чтобы он подыгрывал работающим, причем сидеть он должен был на большом каравае, а затем, когда перед амбаром собиралась целая толпа голодных нищих, спускали на беззащитных людей злых собак. Любопытно, что народ считал всех этих сельских богачей, которые тиранили крестьян, опростившимися потомками древних феодалов, прежних владельцев многочисленных замков и крепостей, разбросанных по всей стране.

Неиссякаемым источником для россказней и небылиц был также католицизм; вокруг нашего города было немало пустующих и покинутых обителей, а некоторые местности по соседству вообще остались католическими, и в тамошних монастырях еще жили монахи. О духовенстве этих монастырей распространялись удивительные легенды, особенно о капуцинах, которые до сих пор действуют рука об руку с палачами, преследуя нечистую силу и занимаясь знахарством среди суеверных крестьян-протестантов. В некоторых отдаленных местностях страны протестантизм пришел в то время в упадок, и люди исповедовали его как-то бессознательно; вместо того чтобы смотреть на католиков сверху вниз, как на темных, одураченных людей, верящих в разные бредни, крестьяне сами разделяли все их предрассудки, хотя и считали, что все это грешно и предосудительно, и не смеялись над католицизмом, а скорее боялись его, видя в нем какую-то страшную языческую ересь. И если они никак не могли представить себе, что вольнодумец — это такой человек, который в глубине души действительно ни во что не верит, то не менее непонятными казались им и те люди, которые верят даже больше, чем надо; сами же они держались середины, то есть веровали лишь в то, что, по их мнению, представляло доброе, а не злое начало.

Муж г-жи Маргрет, которого все звали дедушкой Якобом, а сама Маргрет попросту батюшкой, был старше ее на пятнадцать лет и уже доживал свой седьмой десяток. По части выдумки и фантазии он мало в чем уступал своей супруге, а его воспоминания уходили еще дальше в глубь полного чудесных преданий прошлого, однако в каждом событии он прежде всего видел его смешную сторону, так как весь век свой только и делал, что шутки шутил, и вообще был человек довольно никчемный; если его жена любила потолковать о вещах серьезных и предпочитала рассказывать о страшном, то он знал множество презабавных историй о проделках нечистой силы, а также немало подлинных происшествий, случившихся со знакомыми ему людьми, которые он, однако, тоже безбожно перевирал. В ранней молодости ему довелось увидеть последние ведовские процессы[36], и его исполненные юмора рассказы о шабашах и пирушках ведьм, почерпнутые им из устных преданий, живо напоминали описания таких процессов с их пространными обвинительными заключениями и вынужденными признаниями подсудимых, какие можно прочесть в старинных документах. Это был его конек, и он клялся и божился, что некоторые знакомые ему женщины, известные своими странностями, превосходно умеют ездить на метле, и не раз обещал, что на днях раздобудет у одного знакомого колдуна ту мазь, которой ведьмы смазывают ручку метлы, и непременно попробует, пока он еще жив, устроить выезд из печной трубы. Его слова вызывали у меня бурный восторг, тем более что он собирался взять с собой и меня, — если будет хорошая погода, — и рисовал передо мной самые заманчивые картины этой веселой поездки, во время которой я буду сидеть на ручке метлы перед ним, а он будет крепко держать меня. Он даже наметил места, где можно сделать привал, и называл мне то холм, где, по его сведениям, росло прекрасное вишневое деревцо, то отличную сливу, где мы сможем славно полакомиться, то какую-нибудь лесную поляну с самой сладкой земляникой, где мы устроим целый пир, предварительно привязав метлу к какой-нибудь елке. Решено было, что мы наведаемся также и на соседние ярмарки, — ведь в любой балаган мы могли попасть бесплатно, прямо через крышу. Мы собирались заехать даже к одному сельскому священнику, другу дедушки Якоба, чтобы отведать его знаменитых домашних колбас, но для этого нам пришлось бы, конечно, заблаговременно спрятать метлу где-нибудь в кустах и сделать вид, будто мы давно уж хотели навестить господина пастора, да вот наконец и собрались, а пришли-де мы пешком, благо погода чудесная; зато в дом одной богатой ведьмы-трактирщицы, жившей в другой деревне, мы решили смело въехать прямо через трубу, рассчитывая на то, что она сдуру примет нас за начинающих, но уже подающих надежды колдунов и на славу угостит своими вкусными лепешками с салом и свежим медом из своих ульев. А по пути надо было непременно посмотреть, как живут те редкие птицы, что вьют свои гнезда на высоких деревьях и скалах, и отобрать самых лучших птенцов, — это было уж дело решенное. Как сделать это без всякого вреда для себя, на это у него был свой секрет, он знал заклинание, с помощью которого можно было повеселиться в свое удовольствие, а в заключение оставить черта в дураках.

По части призраков и привидений он тоже был большой знаток, но и тут у него все оборачивалось своей смешной стороной. Если история, о которой он рассказывал, была страшной, то и в ней все равно было что-то в высшей степени комическое, а еще чаще дело кончалось тем, что ему удавалось провести мучившую его нечистую силу и сыграть с ней какую-нибудь веселую шутку.

Словом, он превосходно дополнял свою жену, тоже увлекавшуюся разными фантазиями, и таким образом мне довелось почерпнуть из самого первоисточника все то, что дети образованных родителей обычно узнают из нарочно для них обработанных книжек со сказками. Пусть духовная пища, которую я там находил, была не такой безобидной, как в этих книжках, и не всегда рассчитана на нравственные понятия невинного ребенка, — зато в ней неизменно заключалась какая-нибудь мораль, какая-нибудь глубоко человеческая истина, а собранные г-жой Маргрет старинные вещи были для меня настоящей сокровищницей в смысле богатства зрительных ощущений. Вполне понятно, что под влиянием всего этого мое воображение несколько преждевременно созрело и стало более восприимчивым к сильным впечатлениям, подобно тому как дети из простонародья рано привыкают к крепким напиткам, которые пьют взрослые. Дело в том, что в доме г-жи Маргрет я слышал не только разговоры о чудесах сверхчувственного мира; нередко ее гости вели в моем присутствии жаркие споры о делах житейских, о жизни человеческой вообще и о своей собственной доле, и особенно интересно было послушать самое хозяйку дома и ее мужа, ибо на своем долгом веку они повидали так много печального и смешного, так много заслуженно вознесенных судьбою и незаслуженно обиженных ею людей и сами испытали так много опасностей, лишений и трудностей, из которых они все же выпутывались, что их опыт был как бы собранием примеров на все случаи жизни; они пережили все — и голод, и войну, и мятежи; однако любопытнее всего было их отношение друг к другу, в котором чувствовался элемент драматизма, и порой прорывались наружу некие глубоко спрятанные первобытные, демонические силы, так что, глядя на эту бурную игру страстей человеческих, я по-детски удивлялся, и в душе моей откладывались глубокие впечатления.

Ибо если г-жа Маргрет была живой душой и опорой дома, если она заложила самое основу нынешнего благосостояния семьи и всегда держала бразды правления в своих руках, то муж ее был из тех людей, которые никак не могут найти себе занятие по душе и ничего не умеют делать и которым не остается ничего, как стать мальчиком на побегушках у жены (если такому достанется в жены женщина энергичная) и влачить под сенью ее власти праздное и бесславное существование. Если г-жа Маргрет, сумевшая, — особенно в первые годы замужества, — смело использовать благоприятные обстоятельства того времени, благодаря своей поразительной оборотистости в буквальном смысле слова загребала деньги кучами, то муж ее играл скромную роль услужливого домового, помогавшего ей по хозяйству, был от души рад тому, что ему перепадало от жены, и смешил всех своими забавными проделками. Зная его непосредственность и какую-то отнюдь не мужскую беспомощность и на опыте убедившись в том, что в трудные минуты она не находит в нем надежной опоры, г-жа Маргрет не замечала других его положительных качеств, а потому, не долго думая, решила не подпускать его к заветному ларцу и стала распоряжаться деньгами единовластно. Долгое время ни один из них не видел в этом какого-нибудь ущерба для себя, но потом некоторые кляузники, в том числе и интриган-портной, раскрыли мужу глаза на то, как унизительно его положение, и стали подбивать его, чтобы он наконец потребовал раздела имущества и полного признания своего права распоряжаться им.

Бедняга тотчас же страшно распетушился и, подстрекаемый своими непрошеными советчиками, стал угрожать растерявшейся жене судом, если она не выдаст его долю «совместно нажитого состояния». Она прекрасно понимала, что все это скорее насилие и грабеж, чем честная тяжба, что единственной опорой дома была и всегда будет только она сама, и противилась его требованиям изо всех сил. Однако законы были не на ее стороне, так как суд не смог бы разобраться, какой вклад внес каждый из супругов, а кроме того, муж выдвигал против нее целый ряд облыжных обвинений и заявлял, что после раздела имущества намерен развестись с ней. Сбитая с толку обрушившимся на нее ударом и став предметом сплетен, она чуть не заболела от огорчения и, уже не понимая, что делает, отдала ему половину состояния. Став обладателем всей этой сверкающей груды золота, он тотчас же зашил его в длинные, похожие на колбасы мешочки разной толщины, смотря по размеру монет, сложил эти колбаски в свой сундук, прибил его к полу, прочно уселся на нем и славно одурачил своих доброхотных помощников, надеявшихся, что и им удастся урвать хоть малую толику его богатства. Жить он остался в доме жены, да так век свой и прожил возле нее и за ее счет, и вспоминал о своем сокровище только тогда, когда хотел удовлетворить какую-нибудь прихоть. Между тем она оправилась от удара и вновь пополнила оставшуюся ей часть, а со временем даже удвоила ее; но со дня раздела она думала только о том, как бы вновь завладеть похищенным у нее добром, а это можно было сделать только после смерти мужа. Поэтому каждая размененная им монета была для нее как нож в сердце, и она не могла дождаться, когда же он наконец умрет. Муж, в свою очередь, столь же нетерпеливо ждал ее смерти, чтобы стать безраздельным обладателем всего состояния и пожить на склоне лет в полной независимости. Правда, на первый взгляд никому бы и в голову не пришло, что на их отношениях лежит такая мрачная тень, потому что они жили, как живут любящие старички-супруги, и называли друг друга не иначе как «батюшка» и «матушка». Это было особенно заметно у Маргрет, которая относилась к мужу в общем с той же теплотой и великодушием, как и ко всем людям, и не только терпеливо сносила все его шутовские замашки, но, наверно, не смогла бы прожить и дня без этого человека, бывшего ее спутником в течение вот уже сорока лет; да и он сам тоже чувствовал, что ему не так уж плохо живется с ней, а иногда даже брал на себя хозяйственные заботы и с комически деловым видом возился на кухне, пока его жена в кругу своих восторженных единомышленников уносилась вдаль на крыльях фантазии.

Но через каждые три-четыре месяца; с наступлением одного из четырех времен года, когда сама природа, так резко меняющаяся в это время, напоминала старикам, как недолговечна жизнь человеческая, а их телесные недуги чаще давали знать о себе, — их старая вражда вновь просыпалась, и между ними вспыхивал отчаянный спор. Обычно это случалось темной ночью, когда их мучила бессонница, — и тогда, сидя в своей старинной широкой кровати под общим пестро раскрашенным пологом, они до самого рассвета, не обращая внимания на открытые окна, бросали друг другу в лицо тяжкие обвинения и оскорбительные бранные слова, так что сонные улицы просыпались от их криков. Они упрекали друг друга в прегрешениях давно ушедшей молодости, прожитой в чувственных утехах, и будили тишину ночи, громко споря о делах минувших, о том, что произошло еще до наступления нашего века, далеко в горах и долинах, где успели с тех пор вырасти или, наоборот, исчезнуть целые густые леса, и поминая участников этих событий, которые давным-давно истлели в своих могилах.

Потом муж требовал у жены, чтобы она объяснила, почему она, собственно, надеется пережить его, или жена требовала того же от мужа, и между ними начинался пренеприятный спор о том, кто же из них все-таки будет иметь удовольствие похоронить другого.

Эти отвратительные сцены продолжались и на следующий день, на глазах у всех, кто приходил в их дом, будь то знакомые или чужие, так что бедная женщина в конце концов выбивалась из сил и начинала плакать и молиться; что же касается ее мужа, то он держался как будто даже бодрее, чем обычно: весело насвистывал или же принимался печь себе оладьи, непрестанно бормоча что-то под нос. Отпустив какую-нибудь шпильку, он мог целое утро твердить одно и то же, так что от него только и слышно было: «Пятьдесят один! Пятьдесят один! Пятьдесят один!» — или же добавлял для разнообразия: «Не знаю, не знаю, сдается мне, что старая хрычовка из дома напротив опять отправилась сегодня спозаранку на прогулку! Недаром она купила вчера новую метлу! То-то я видел, как в воздухе что-то такое мелькнуло… верно, ее красная исподница; странно! гм! Пятьдесят один!» — и так далее. При этом в сердце у него все так и кипело от злости, и он норовил побольнее уязвить жену, зная, что своими шутками он причиняет ей еще большие страдания: ведь ее запас злости быстро иссякал, и у нее не было больше сил продолжать эту утомительную перебранку. Зато и она и он располагали другим средством, чтобы насолить друг другу: это средство заключалось в том, что после каждой такой ссоры оба становились до расточительности щедрыми и осыпали подарками всех, кто попадался под руку, словно каждый из них хотел прожить на глазах у другого свое состояние, которого тот домогался.

Муж Маргрет был не то чтобы неверующий, но так как и в бога и в рай он верил весьма своеобразно, то есть так же, как в духов и ведьм, то бог у него был как-то сам по себе, а жизнь сама по себе, и ему дела не было до тех нравственных принципов, которые неизбежно вытекают из веры в бога; он только и знал, что ел да пил, смеялся и сквернословил, балагурил и чудачил, даже и не помышляя о том, чтобы согласовать свой легкомысленный образ жизни со строгими требованиями морали. Впрочем, и его жене тоже ни разу не пришло в голову, что ее земные страсти как-то не к лицу человеку верующему, а потому она никогда не насиловала себя и прямо высказывала все, что ее волновало, выгодно отличаясь в этом отношении от своих лицемерных нахлебников. Она любила и ненавидела, благословляла и проклинала, ни в чем не стесняя себя и ни от кого не скрывая своих душевных порывов, никогда не думала о том, что и сама она далеко не безгрешна, и, не ведая сомнений, всегда смело ссылалась на бога и его всемогущество.

У каждого из супругов было множество полунищих родственников, живших во всех уголках округи. Все они в равной мере тешили себя надеждой получить известную часть солидного наследства, тем более что г-жа Маргрет, питавшая непреодолимую неприязнь к тем, кто безнадежно погряз в нищете, уделяла им от своих щедрот лишь весьма скудные подачки и угощала их за своим столом только по праздникам. В эти дни в ее доме появлялись двоюродные братья и сестры, старые тетки и дядья с мужниной и с ее стороны, со своими отощавшими длинноносыми дочерьми и чахоточными сыновьями, и все эти бедняки несли мешочки и корзинки с жалкими подношениями, рассчитывая приобрести таким образом расположение капризных стариков и унести домой более щедрые ответные подарки. Эта обширная родня резко распадалась на два лагеря, каждый из которых примыкал к одной из враждовавших сторон и разделял с ней надежды на то, что ее недруг умрет раньше и наследство со временем увеличится. Они ненавидели друг друга так же страстно и враждовали так же непримиримо, как и сама Маргрет и ее муж, служившие им примером, и когда, насытившись и отогревшись за непривычно обильной трапезой, все это робкое вначале сборище смелело и начинало чувствовать себя свободнее, тогда между обеими партиями каждый раз разгоралась жаркая перебранка. Мужчины, подбиравшие со стола недоеденные окорока, били ими друг друга по головам, прежде чем спрятать их в свой мешок, а их жены осыпали друг друга бранью, поднося кулак прямо к бледному, заостренному носу соперницы, и отправлялись восвояси с приятным ощущением в желудке, но зато со злобой и завистью в сердце. Взяв под мышку туго набитые узелки, они неторопливыми шагами выходили из городских ворот, чтобы пуститься в дальний путь к своим лачугам, а когда они — все еще в сердцах — расставались где-нибудь на перепутье, глаза их метали колючие взгляды из-под воскресных чепцов, украшенных жалкими лентами.

Все это длилось долгие годы, пока наконец старуха Маргрет не решила подать пример своему мужу, сама отправившись в царство духов и привидений, столь занимавшее некогда ее мечты. Оставленное ею завещание оказалось полной неожиданностью для всех, так как в нем она отказала все свое состояние одному человеку: этим единственным наследником был последний и самый молодой из числа ее фаворитов, так радовавших ее сердце своей ловкостью и преуспеянием в делах, и она умерла в твердой уверенности, что ее денежки не достанутся простофилям, а славно послужат людям дельным, в чьих руках они станут силой. На ее похороны сошлась вся родня супругов, и, увидев, как они обмануты в своих надеждах, все подняли страшный крик и плач. Они единодушно возненавидели счастливого наследника, который преспокойно сложил свое добро на большую повозку, отобрав все то, из чего еще можно было извлечь какую-нибудь пользу. Он оставил несчастным беднякам только наличный запас провизии да собранные покойной книги и старинные вещи, за исключением тех, которые были из золота или серебра или же представляли собой хоть какую-нибудь ценность. Толпа горько сетовавших родственников покойницы не покидала ее дома трое суток, пока не была раздроблена последняя косточка и добытый из нее мозг не был подъеден с помощью последней корочки хлеба. После этого они начали постепенно расходиться, причем каждый успел прихватить на память еще какой-нибудь трофей. Один уносил на плече стопку «языческих книг», связанных толстой веревкой и прижатых для прочности поленом, а под мышкой — узелок с сушеными сливами; у другого за спиной висела на посохе икона богоматери, а на голове покачивался резной сундучок затейливой работы, во всех ящичках которого были ловко уложены картофелины. Тощие долговязые девицы несли изящные старомодные корзины из ивовых прутьев и пестро раскрашенные коробки, заполненные искусственными цветами и поблекшей мишурой; дети тащили восковых ангелочков или какую-нибудь китайскую вазу; и все это очень смахивало на толпу иконоборцев, только что вышедшую из разграбленной церкви. И все же каждый из них припомнил в конце концов, сколько добра сделала ему усопшая, и, решив сохранить свою добычу как память о ней, возвращался домой с грустью в сердце; главный же наследник недолго шагал за своей подводой, — он вдруг остановился, постоял в нерешительности, а затем свернул к первому попавшемуся старьевщику и сбыл ему все свое добро до последнего гвоздя. Затем он отправился к ювелиру, продал медали, чаши и цепи и, не оглядываясь, бодрым шагом вышел из города, захватив с собой только свой разбухший кошель да посох. У него был довольный вид, как у человека, покончившего наконец с неприятным и хлопотным делом.

Теперь в доме остался один только осиротевший старик, живший на остатки тех денег, что достались ему от прежнего раздела и уже успели с тех пор сильно подтаять. Он прожил еще три года и умер в тот самый день, когда ему предстояло разменять свою последнюю монету. Все эти годы он коротал время тем, что старался представить себе во всех подробностях, как он встретится на том свете с женой, с которой он собирался серьезно поговорить, — если она и там «носится со своими сумасбродными выдумками», — и как ловко он высмеет ее, на потеху всем старикашкам — апостолам и пророкам. Он вспоминал и многих других уже умерших приятелей и радовался, предвкушая встречу с ними, когда они тряхнут стариной и припомнят свои былые проказы. Я не слыхал, чтобы он говорил о загробной жизни иначе, как в этом веселом тоне. Но скоро ему должно было стукнуть девяносто, он ослеп, все чаще начинал грустить и сетовать на свои горести и на докучавшие ему недуги и старческую немощь, теперь ему было не до шуток, и он только горестно восклицал, что людей надо просто убивать, пока они не успели стать такой жалкой старой развалиной.

Наконец он угас, как гаснет лампада, когда в ней иссякнет последняя капля масла; люди забыли его еще при жизни, и я, тогда уже подросток, был, пожалуй, единственным из его прежних знакомых, пожелавшим проводить до могилы этот жалкий комочек праха.

Глава восьмая

ПЕРВОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ

С самого раннего отрочества я внимательно следил за всеми событиями в жизни этого дома и, подобно хору в трагедиях древних, был не только свидетелем, но нередко и вмешивался в действие. Я то расхаживал по комнате, то усаживался где-нибудь в уголке, а когда при мне разыгрывалась какая-нибудь шумная сцена, я всегда стоял в самой гуще действующих лиц. Я доставал книги с полок и требовал, чтобы мне объяснили какую-нибудь заинтересовавшую меня диковинку, или же играл с безделушками г-жи Маргрет. Среди множества людей, бывавших в этом доме, не было ни одного, кто не знал бы меня, и все они были приветливы со мной, потому что это нравилось моей покровительнице. Что касается меня самого, то я старался поменьше говорить, но зато получше прислушиваться и присматриваться к тому, что на моих глазах происходило, чтобы не упустить ни одной подробности. Переполненный всеми этими впечатлениями, я брел через улицу домой, и там, в нашей тихой комнате, начинал ткать бесконечную причудливую ткань мечты, а мое возбужденное воображение сновало по ней, как челнок, расцвечивая ее все новыми и новыми узорами. Эти фантастические образы переплетались в моей голове с подлинной жизнью, так что я с трудом отличал одно от другого.

Пожалуй, только этим последним обстоятельством и можно объяснить некоторые мои тогдашние поступки, в том числе одну совершенно непонятную проделку, которую я выкинул в возрасте около семи лет, — ибо даже я сам не мог бы подыскать для нее какое-нибудь другое объяснение. Однажды я сидел за столом, увлеченный какой-то игрой, и произносил вполголоса непристойные бранные слова, не отдавая себе отчета в том, что они означают; должно быть, я услышал их где-нибудь на улице. Соседка, сидевшая в это время тут же, в комнате, и болтавшая с матушкой, была поражена этими словами и обратила ее внимание на то, что я говорю. Лицо матушки приняло строгое выражение, и она спросила, кто меня этому научил, а соседка стала расспрашивать меня еще настойчивее; я был удивлен всем этим, на минуту призадумался и назвал мальчика, которого я часто видел в школе. К его фамилии я тотчас же добавил еще две или три, причем все это были подростки лет по двенадцать — тринадцать, с которыми я до сих пор даже и не заговаривал. К моему удивлению, через несколько дней учитель велел мне остаться после уроков, оставив в классе также и четырех названных мною мальчиков, показавшихся мне чуть ли не взрослыми мужчинами: все они были намного старше, чем я, и выше меня почти на целую голову. Потом появился священник, один из попечителей школы, обычно преподававший нам закон божий; он сел за стол, где сидел учитель, а мне велел сесть рядом с собой. Мальчиков же заставили встать в ряд перед столом, и они ждали, что будет дальше. Затем священник торжественно задал им вопрос, правда ли, что они произносили в моем присутствии некие бранные слова; они очень удивились и не знали, что им отвечать. Тогда священник спросил меня: «Где ты слышал от них все это?» Тут меня снова понесло, и, не долго думая, я ответил с лаконичной определенностью: «В Братцевой рощице!» Так называлась роща в часе ходьбы от города, в которой я отроду не бывал, я только слыхал, что ее часто упоминают в разговоре. «Как же все это произошло и как вы туда попали?» — гласил следующий вопрос. Я стал рассказывать, будто бы мальчики уговорили меня пойти с ними в лес, и подробно описал все то, что обычно происходит, когда дети постарше затевают какую-нибудь проделку, уходят далеко от дому и берут с собой совсем маленького мальчика. Обвиняемые были возмущены и со слезами на глазах стали уверять, одни — что они были там очень уж давно, а другие — что они и вовсе никогда там не бывали, тем более со мной! При этом они смотрели на меня с боязливой ненавистью, словно на какого-то злобного змееныша, и принялись было осыпать меня упреками и осаждать вопросами, но им велели помолчать, а мне предложили описать дорогу, по которой мы туда шли. Я тотчас же живо вообразил себе эту дорогу, будто увидел ее своими глазами, а так как мальчики не желали признавать мою выдумку, в которую я теперь сам уверовал, (ведь если ничего этого не было, нас не стали бы вызывать на допрос), то их возражения только раззадорили меня, и я подробно описал дорогу, ведущую к роще. Я знал те места только понаслышке и никогда не обращал особенного внимания на то, что о них говорилось, но в тот момент все услышанное слово за слово всплыло в моей памяти, и описание получилось как-то само собой. Потом я рассказал, будто по пути мы сшибали с кустов орехи, развели костер и жарили на нем краденую картошку, а затем основательно поколотили деревенского мальчишку, пытавшегося нас остановить. Придя в лес, мои спутники влезли на высокие ели и подняли там наверху страшный галдеж, награждая при этом священника и учителя разными прозвищами. Размышляя над внешностью наших наставников, я давно уже сам придумал для них эти прозвища, но до сих пор держал их при себе; теперь, когда мне представился такой удобный случай, я ввернул их кстати в мой рассказ, чем и вызвал сильнейшее негодование этих почтенных людей и немалое изумление ни в чем не повинных мальчиков. Я уверял, что, спустившись с деревьев, они нарезали длинных прутьев и потребовали, чтобы я тоже забрался на маленькую елку и громко прокричал оттуда все эти клички. Когда же я отказался, они привязали меня к стволу и до тех пор хлестали меня прутьями, пока я не согласился сказать все, что они требовали, даже те неприличные слова. Пока я выкрикивал эти ругательства, они успели улизнуть у меня за спиной, и в ту же минуту ко мне подошел какой-то крестьянин; он услыхал мои бесстыдные речи и стал драть меня за уши. «Ну подождите же, дрянные мальчишки, — воскликнул он, — одного-то я поймал!» — и дал мне несколько затрещин. Потом он тоже ушел, оставив меня стоять под деревом, и в это время уже начало смеркаться. С большим трудом вырвавшись из пут, я стал искать в темном лесу дорогу домой. Но тут я заблудился, свалился в какую-то глубокую речку и, продвигаясь вдоль нее наполовину вплавь, наполовину вброд, выбрался таким образом из лесу и, претерпев немало опасностей, наконец-таки нашел дорогу. В довершение всего на меня напал огромный козел, но я отбился от него, проворно выломав кол из плетня, и обратил его в бегство.

Никто в школе еще ни разу не замечал за мной такого красноречия, какое я проявил, рассказывая эту историю. Никому даже в голову не пришло расспросить у моей матери, был ли когда-нибудь такой случай, чтобы я вернулся домой весь промокший, да к тому же в ночное время. Зато когда удалось доказать, что кое-кто из мальчиков прогулял уроки, притом, как нарочно, примерно в указанные мною дни, — в этом увидели несомненную связь с моими приключениями. Мне поверили, как верят словам невинного младенца; мой рассказ, прозвучавший весьма естественно, был для всех как гром с ясного неба, так как до сих пор я был известен своей молчаливостью. Обвиняемые были невинно осуждены, как молодые, но уже закоренелые злодеи, ибо их дружное запирательство, их справедливое негодование и даже их отчаяние были истолкованы как обстоятельства, лишь усугубляющие их вину; в школе их подвергли самым строгим наказаниям и посадили на позорную скамью, а сверх того им досталось еще и от родителей: их высекли и долго не выпускали гулять.

Судя по моим смутным воспоминаниям о том времени, мне было не только безразлично, что я натворил столько бед, но я даже испытывал какое-то удовольствие от того, что мой вымысел нашел столь реальное воплощение в казавшемся вполне справедливым приговоре наших судей; я гордился тем, что в мире произошло нечто из ряда вон выходящее, что люди что-то делают и от чего-то страдают, — и всему этому причиной магическая сила моего слова. Я никак не мог понять, на что, собственно, жалуются высеченные мальчики и за что они так сердятся на меня, — ведь весь ход событий в моем рассказе был настолько достоверен, что развязка была ясна с самого начала, и тут уж я ничего не мог поделать, точно так же, как боги древних не в силах были изменить веления рока.

Пострадавшие принадлежали к числу тех детей, каких уже в отроческие годы можно назвать честными людьми, — все они были тихие, степенные мальчики, за которыми никто до сих пор не замечал ничего предосудительного, и стали впоследствии работящими молодыми людьми и почтенными членами общества. Тем глубже затаили они воспоминание о моей сатанинской жестокости и о перенесенной ими обиде, так что много лет спустя мне все еще приходилось выслушивать их упреки, и всякий раз, когда мне вспоминалась эта забытая история, каждое слово моего рассказа вновь оживало в моей памяти. Лишь тогда все происшедшее начало мучить меня, но зато теперь я страдал вдвойне, испытывая по отношению к самому себе яростное, подолгу не проходившее чувство негодования; стоило мне подумать об этом, как кровь бросалась мне в голову, и мне хотелось свалить всю тяжесть вины на легковерных инквизиторов и даже обвинить во всем ту болтливую соседку, которая первой расслышала запретные слова и не отступилась до тех пор, пока не было точно доказано, из какого источника я их почерпнул. Трое из моих бывших школьных товарищей простили меня и только смеялись, видя, что все это еще до сих пор меня беспокоит; они с удовольствием слушали меня, когда я по их просьбе рассказывал эту историю, которую я помнил до мельчайших подробностей. И только четвертый, чья жизнь складывалась нелегко, так и не смог увидеть разницы между детством и зрелым возрастом и злопамятно не прощал пережитую им обиду, словно я нанес ее совсем недавно, будучи уже взрослым, взвешивающим свои поступки человеком. Он питал ко мне сильнейшую ненависть, и когда, встречаясь со мной, он бросал на меня оскорбительные, полные презрения взгляды, я был не в силах ответить ему тем же, ибо несправедливость, содеянная мною в раннем детстве, все еще тяготела надо мной, и я понимал, что такие обиды не забываются.

Глава девятая

СУМЕРКИ ШКОЛЫ

Теперь я совсем освоился в школе, и мне было там хорошо, потому что на первых порах уроки быстро летели один за другим и каждый день был шагом вперед. Да и в самих школьных порядках было много занятного; я посещал школу усердно и с охотой и чувствовал, что там я нахожусь в обществе, — словом, она играла в моей жизни примерно ту же роль, какую в жизни древних играли их публичные судилища и театральные представления. Эта школа была не казенная, она была основана одним из обществ взаимопомощи; и так как хороших народных школ в то время не хватало, ее назначение как раз и заключалось в том, что она помогала детям неимущих родителей получить приличное образование, а потому ее называли школой для бедняков. В ней обучали по системе Песталоцци-Ланкастера[37], причем эта система применялась рьяно и с таким усердием, на какое обычно бывают способны только страстно увлеченные своим делом учителя частных школ. Мой покойный отец, который иногда наведывался в эту школу и присматривался к ней, был в свое время восторженным поклонником царивших в ней порядков, ожидал от них хороших результатов и не раз высказывал свое твердое намерение отдать меня в это заведение, где я должен был провести мои первые школьные годы; он полагал, что если с самого раннего детства я буду находиться в обществе беднейших детей города, то это будет только полезно для моего воспитания и убьет уже в зародыше дух кастовой замкнутости и высокомерия. Матушка сочла своей священной обязанностью выполнить волю отца, и это облегчило ей выбор первой школы, где мне предстояло учиться. В одном большом зале занималось около ста детей в возрасте от пяти до двенадцати лет, среди которых одну половину составляли мальчики, а другую — девочки. В середине стояло шесть длинных скамеек, занятых представителями одного пола, причем каждая из них была предназначена для детей одного возраста и вверена ученику постарше, лет одиннадцати — двенадцати, который стоял перед скамейкой и обучал всех сидевших на ней, в то время как представители другого пола занимались, стоя полукругом у одного из шести пюпитров, расположенных по стенам. В каждой группе тоже был ученик или ученица, выполнявшие обязанности учителя и сидевшие на стульчике в середине полукруга. Старший учитель восседал за кафедрой на возвышении и наблюдал за всем классом, в чем ему содействовали два помощника, ходившие дозором по всему довольно мрачному залу; там и сям они вмешивались в ход урока, подправляли юных преподавателей, а иногда и сами разъясняли нам какой-нибудь мудреный вопрос. Через каждые полчаса один предмет изучения сменялся другим; старший учитель подавал сигнал колокольчиком, и тогда класс начинал выполнять великолепно слаженный маневр, по ходу которого все сто детей, строго придерживаясь предписанных правил и действуя все время по звонку, вставали, делали поворот кругом, заходили правым или левым плечом вперед и, совершив точно рассчитанный переход, длившийся всего одну минуту, меняли свои позиции, так что ранее стоявшие пятьдесят человек занимали теперь сидячие места и наоборот. Нам чрезвычайно нравились эти паузы, и мы были счастливы, когда, заложив по школьному уставу руки за спину, одна половина класса строем проходила мимо другой и мальчики кичились своим по-солдатски четким шагом перед семенившими, как куры, девочками.

Не помню, чем объяснить то, что в школу разрешалось приносить цветы и даже держать их в руках во время урока: то ли этот трогательный обычай был просто поблажкой, то ли он был введен с каким-то намерением, но, во всяком случае, я не встречал этой милой маленькой вольности ни в одной другой школе; помню только, как приятно было смотреть на детей, когда они весело шагали по залу и почти каждая девочка несла розу или гвоздику, держа ее между пальцами сложенных за спиной рук, в то время как мальчики держали свой цветок в зубах, как трубку, или же молодцевато закладывали его за ухо. Все они были дети дровосеков, поденщиков, бедных портных, сапожников и людей, живших на средства общественного призрения. Ремесленники побогаче, в звании мастера, располагавшие кое-какими средствами, не имели права отдавать своих детей в эту школу. Поэтому я был одет лучше и опрятнее, чем все мои товарищи, и считался среди них чуть ли не аристократом, что, впрочем, не помешало мне довольно быстро сойтись с несчастными мальчуганами, щеголявшими в пестрых заплатах, и усвоить их нравы и привычки, по крайней мере, те, которые не казались мне слишком странными и неприятными. Ибо у детей бедняков, — хотя они вовсе не хуже и не испорченней, а скорее наоборот, чище и незлобивее сердцем, чем дети людей богатых или вообще обеспеченных, — все же иногда бывает какая-то внешняя грубость, и некоторые из моих однокашников отталкивали меня своими нарочито вызывающими замашками.

В то время я ходил во всем зеленом, потому что оба новых костюмчика, подаренных мне матушкой, один воскресный и один на каждый день, были перешиты из военной формы отца. Почти все оставшееся от него партикулярное платье тоже было зеленого цвета; а так как матушка очень внимательно и строго следила за тем, чтобы я берег одежду и содержал ее в порядке и чистоте, и перекроенных из его наследства курток и сюртучков мне хватило до двадцатилетнего возраста, то за мои неизменно одноцветные наряды меня еще в раннем детстве прозвали «Зеленым Генрихом», и с тех пор никто в нашем городе не называл меня иначе. Именно под этим красочным прозвищем я вскоре стал известной личностью в школе и на улице и воспользовался своей популярностью для того, чтобы продолжать мои наблюдения и принимать участие во всех происходивших вокруг меня событиях на манер античного хора. Я знал почти всех детей и стал таким образом вхож и в дома их родителей; все радушно принимали меня, потому что я прослыл за тихого, добропорядочного мальчика, однако, присмотревшись к домашнему укладу и привычкам этих бедняков, я более уже не появлялся у них, а удалялся в свою штаб-квартиру у г-жи Маргрет, так как самые любопытные вещи можно было увидеть, пожалуй, все-таки там. Она радовалась тому, что вскоре я не только научился бегло читать вслух по-немецки, но и мог объяснять ей латинские буквы, так часто встречавшиеся в ее книгах, и учил ее арабским цифрам, которых она никак не могла уразуметь. Кроме того, я составлял для нее различные памятки, записывая их готическими буквами на отдельных листках, которые она могла сохранять и при случае легко прочесть, и стал таким образом чем-то вроде секретаря при ее особе. Считая меня гениальной головой, она уже тогда видела во мне одного из тех преуспевающих умников, какие всегда были ее любимцами, предсказывала мне блестящее будущее и заранее радовалась за меня. И в самом деле, ученье не только давалось мне без труда, но даже доставляло удовольствие, и как-то незаметно для самого себя я настолько преуспел в науках, что удостоился почетного права обучать моих младших сверстников. Это стало для меня источником новых радостей, главным образом потому, что теперь я был облечен властью карать и награждать и, следовательно, мог по своему произволу распоряжаться судьбами вверенных мне маленьких подданных и одним своим словом вызывать их улыбку и слезы, дружбу и вражду. Даже первые проблески любви к женщине пробегали иногда, словно легкие предрассветные облачка, над всеми этими чувствами. Когда я сидел на своем стуле, окруженный стайкой из девяти-десяти маленьких девочек, место рядом со мной оказывалось то первым, самым почетным, то последним местом, — в зависимости от того, в какой части огромного зала мы занимались. Это и решало судьбу приглянувшихся мне девочек, которых я либо постоянно держал наверху, в светлом сонме славных и добродетельных, либо надолго изгонял в мрачные низы, где прозябали грешники и отверженные, стараясь и в том и в другом случае приблизить их к моему деспотическому сердцу. Однако и на его долю тоже доставалось немало волнений, ибо иная не по заслугам вознесенная красавица часто не считала нужным хотя бы улыбнуться мне в знак благодарности, принимала незаслуженное отличие как должное и, нисколько не считаясь с моими планами, начинала так отчаянно проказничать, что я не мог поддерживать ее и впредь на скользкой вершине славы, если не хотел совершать явной несправедливости.

И только две вещи в этой школе были мне тягостны и постылы и оставили по себе недобрые воспоминания. Во-первых, это была мрачная, напоминавшая полицейский сыск манера творить суд над провинившимися учениками. Это объяснялось отчасти тем, что мы жили в переходное время, когда еще давал себя знать дух уходившей старины, отчасти личной склонностью наших наставников, и все это как-то не вязалось с тем в общем здоровым духом, который царил в школе. К детям столь нежного возраста применялись изощренно суровые и позорящие наказания, и почти ни один месяц не проходил без того, чтобы какой-нибудь бедный грешник не был подвергнут торжественно обставленной экзекуции. Правда, чаще всего доставалось тем, кто и в самом деле совершил что-нибудь дурное; и все-таки в этих наказаниях было что-то извращенное, так как они сызмальства приучали детей подвергать пострадавших опале; странно и непонятно здесь уже то, что дети, даже если они чувствуют за собой ту же вину, но избежали кары, презирают и преследуют наказанного и отмеченного позорным клеймом товарища и казнят его своими насмешками до тех пор, пока не смолкнут последние отзвуки происшедшего или его гонители сами не попадут в тенета. Пока не наступил золотой век, мальчишек надо сечь; но как отвратительно было смотреть, когда незадачливого грешника отводили, прочитав ему предварительно соответствующую проповедь, в отдельную комнату, где его раздевали, клали на скамью и задавали ему порку; или когда одну довольно большую девочку заставили однажды просидеть весь день на высоком шкафу, повесив ей на шею дощечку с позорящей надписью. Мне было жаль ее до глубины души, хотя, кажется, она и в самом деле совершила какой-то очень тяжкий проступок. Впрочем, может быть, ее и невинно осудили! Через несколько лет эта самая девочка утопилась незадолго до конфирмации[38], не помню уж из-за чего, помню только скорбное чувство сострадания к умершей, охватившее меня на похоронах, когда я увидел целую толпу одетых в белое девочек от пятнадцати до шестнадцати лет, шедших за гробом с цветами в руках. Несмотря на то, что она умерла греховной, недостойной христианки смертью, в знак снисхождения к ее юности ей все же не отказали в скромных последних почестях, желая тем самым несколько заглушить и умерить шум, вызванный этим громким делом.

Другое неприятное воспоминание, оставшееся у меня от тех далеких школьных лет, — это катехизис[39] и уроки, на которых мы занимались этим предметом. Он был изложен в небольшой книжке, заполненной сухими, мертвыми вопросами и ответами, оторванными от живых, полнокровных образов Священного писания и способными заинтересовать разве только пожилых, очерствевших людей с их холодным рассудком, и в течение многих лет, — которые кажутся в юности такими долгими, — мы только и делали, что вечно жевали и пережевывали эту книжку, заучивали ее слово в слово и пересказывали все эти диалоги наизусть, без всякого понимания. Грозные окрики и суровые кары просвещали нас в нашем неведении, а гнетущий страх, как бы не забыть хоть одно из всех этих темных слов, подстегивал наше усердие, и к этому сводилась наша религиозная жизнь. Отдельные стихотворные отрывки и строфы, столь же бессвязно выхваченные из псалмов и духовных песнопений, а потому не желавшие укладываться в голове, как укладывается целое связное стихотворение, которое учишь легко и с охотой, не помогали развивать память, а только отягощали ее. От этих неуклюжепрямолинейных, унылых заповедей, призванных искоренять закоснелое неверие вполне сложившихся, взрослых грешников, и от сверхчувственных и непостижимых догматов, стоявших в одном ряду с ними, веяло не кротким духом уважения к человеческой личности и ее развитию, а смрадным дыханием дикого и косного варварства, видящего цель воспитания лишь в том, чтобы побыстрее пропустить юное поколение через некий обезличивающий пресс для моральной обработки и как можно раньше возложить на него ответственность за все его мысли и поступки в настоящем и даже в будущем. Время от времени уроки катехизиса становились для меня настоящей пыткой; это случалось по нескольку раз в год, когда наступала моя очередь прислуживать пастору во время воскресной службы и вести с ним тот же нелепый диалог, но уже в присутствии всего прихода, причем священник стоял на кафедре на большом расстоянии от меня, так что мне приходилось говорить громким, внятным голосом; а малейшая оговорка или хоть одно забытое слово считалось чуть ли не осквернением церкви. Правда, некоторым бойким на язык мальчикам нравился этот обряд, так как именно он давал им повод щегольнуть своим искусством, ответив на все вопросы с елейным благолепием, но в то же время с какой-то отчаянной лихостью, и каждый из таких воскресных дней был для них радостным днем их торжества. Однако как раз такие дети всегда доказывали своей дальнейшей жизнью, что все заученные ими слова так и остались для них пустым звуком. Некоторые люди бывают бунтарями от рождения, и к их числу я, пожалуй, отнес бы и самого себя, не потому, что мне было чуждо религиозное чувство вообще, нет, мне только претило посещение церкви, и виной тому была, — хотя я этого и не сознавал, — та последняя тоненькая струйка дыма от ушедших в прошлое костров средневековья, которая незримо плыла под гулкими сводами храма каждый раз, когда там монотонно раздавались авторитарные вопросы и ответы. Я отнюдь не собираюсь сказать, что я был каким-то сверхъестественно умным ребенком, а мое отвращение — сознательным протестом; просто во мне говорило своего рода врожденное чувство.

Таким образом, мне поневоле приходилось ограничиваться своим личным общением с богом, и я по-прежнему упорно придерживался привычки молиться в одиночку и самостоятельно обращаться к нему по разным делам, притом лишь тогда, когда я испытывал потребность в этом. Один только «Отче наш» я читал регулярно, утром и вечером, да и то не вслух, а про себя.

Более того, господь бог совсем исчез не только из моей внутренней, духовной жизни, но и из жизни внешней, из моих детских игр и развлечений, и, несмотря на все усилия матушки и г-жи Маргрет, я никак не мог найти места для него. На долгие годы самая мысль о боге стала для меня чем-то прозаичным, в том смысле, какой вкладывают в это слово плохие поэты, считающие прозаичной подлинную жизнь, в отличие от выдумки и сказки. Моим сказочным поэтическим миром была, как это ни странно, сама жизнь и окружающая меня природа, и именно там я искал радостей, в то время как бог стал для меня неизбежной, но серой и скучной, как прописная истина, действительностью, от которой я старался поскорее отделаться, вспоминая о ней лишь поневоле, как вдоволь нарезвившийся и проголодавшийся ребенок вспоминает об ожидающем его дома будничном супе. Все это было следствием той методы, которая насильно приобщает детей к религии и которую я испытал на себе. Во всяком случае, я не могу припомнить, — хотя и вижу ясно, как в зеркале, ту далекую пору моей жизни, когда во мне еще не пробудилось зрелое мышление, — чтобы мне хоть раз довелось испытать благочестивый молитвенный трепет, пусть даже в той наивной форме, в какой его испытывают дети.

Эта пора раннего, но почти полного неверия, совпавшая как раз с тем возрастом, когда душа ребенка так податлива и восприимчива, и длившаяся лет семь-восемь, представляется мне теперь безотрадным и унылым безвременьем, и я обвиняю в этом всецело катехизис и его проповедников. Ибо пристальнее вглядываясь в сумерки, в которых дремала моя душа, я все больше убеждаюсь, что не любил бога моих детских лет, а только прибегал к нему в нужде. Лишь теперь я понял до конца, что в те далекие годы я жил словно под каким-то мрачным и холодным покровом, который скрывал от меня добрую половину окружающего мира, отуплял мой ум и делал меня робким и боязливым, так что я не понимал людей и не умел выразить того, что я сам думал и чувствовал, а мои наставники видели во мне загадку и, не зная, как к ней подступиться, твердили: «Странная овощь растет в нашем огороде, — не знаешь, что с ней и делать!»


Зеленый Генрих

Этюд дерева с оленем.

Тушь. 1834 г.

Глава десятая

ДЕТСКИЕ ИГРЫ

Тем охотнее я проводил время наедине с самим собой, в своем тайном детском мирке, который я поневоле вынужден был сам для себя создать. Матушка очень редко покупала мне игрушки, помышляя лишь о том, как бы приберечь каждый лишний грош на будущее, когда я вырасту, и считала ненужным всякий расход, если только он не предназначался на самое необходимое. Вместо этого она старалась развлечь меня долгими беседами, рассказывая мне всевозможные истории из своей жизни и из жизни других людей, а так как жили мы уединенно, эта привычка полюбилась и ей самой. Однако ни беседы с матушкой, ни часы, проводимые в удивительном доме нашей соседки, все-таки не могли заполнить моего досуга; я испытывал потребность в каком-то более живом деле, хотел чем-то занять свои руки, но все это опять-таки зависело от моего уменья мастерить. Вскоре я понял, что не могу рассчитывать на помощь со стороны, и стал сам изготовлять себе игрушки. Бумага и дерево, неизменные помощники в подобных случаях, скоро надоели мне, тем более что у меня не было ментора, который научил бы меня приемам этого искусства. Тогда безмолвная природа сама дала мне то, что я тщетно искал у людей. Присматриваясь издалека к моим сверстникам, я заметил, что некоторые мальчики являются обладателями небольшой коллекции, состоявшей главным образом из минералов и бабочек, и что, гуляя за городом, они сами пополняют свои собрания по указаниям учителя или отца. Подражая им, я занялся коллекционированием по собственному разумению и предпринял ряд рискованных экспедиций на ручей и вдоль реки, где сверкали под солнцем наносы из пестрой прибрежной гальки. Вскоре я собрал порядочную коллекцию разноцветных минералов — блестящих кусочков слюды и кварца и еще каких-то камешков, привлекших мое внимание своей необычной формой. Куски шлака, выброшенные в реку где-нибудь на горном заводе, я тоже принимал за образцы редких пород, слитки стекла — за драгоценные камни, а перепадавший мне от г-жи Маргрет старый хлам, вроде осколков полированного мрамора и завитушек из просвечивающего алебастра, был в моих глазах чем-то необычайно древним и редкостным, словно он был найден в раскопках. Я наготовил ящиков и коробок на всю коллекцию и снабдил каждый предмет ярлычком с витиеватой надписью. Когда в нашем дворике появлялось солнце, я сносил все мои сокровища вниз, перемывал камешек за камешком в струе родника, после чего раскладывал их на солнце, чтобы они просохли, и долго любовался их блеском. Затем я укладывал их в прежнем порядке по коробочкам, а самые ценные экземпляры тщательно обертывал кусочком хлопка, понадерганного из огромных тюков на пристани или у торгового склада. Этого занятия мне хватило надолго; однако меня занимала только внешняя сторона дела, и когда я заметил, что другие мальчики знают название каждого камня, что в их коллекциях есть немало диковинок, совершенно для меня недоступных, вроде кристаллов и образцов различных руд, когда мне стало ясно, что все они уже кое-что смыслят в этих вещах, в то время как я ничего в них не понимаю, — тогда у меня пропал всякий интерес к игре, и я только огорчался, глядя на мои камешки. Заброшенные игрушки были для меня в то время каким-то мертвым грузом, и я не мог спокойно смотреть на них; если вещь становилась мне ненужной, я спешил ее сжечь или спрятать куда-нибудь подальше, и вот в один прекрасный день я нагрузил на себя все свои камни, с немалым трудом стащил их к реке, бросил в волны и, грустный и опечаленный, побрел домой.

Теперь я решил взяться за жуков и бабочек. Матушка сделала мне сачок и часто сама ходила со мной в луга; она одобряла мою новую затею, так как она явно не требовала ни сложных приспособлений, ни каких-либо затрат. Я ловил все, что только попадалось мне на глаза, и вскоре бесчисленное множество гусениц томилось у меня в неволе. Но я не знал, чем их кормить, да и вообще не умел с ними обращаться, и ни один из моих питомцев не превратился в бабочку. Кроме того, я ловил и живых бабочек, и блестящих жуков, которых надо было умерщвлять и сохранять в их естественном виде, и это тоже доставляло мне немало хлопот и огорчений, ибо, попав в мои безжалостные руки, эти хрупкие божьи твари упорно цеплялись за свою жизнь. Когда же они наконец умирали, от их окраски и естественной прелести не оставалось и следа, и на моих булавках красовалось сборище внушавших жалость, растерзанных мучеников. Да и сама процедура умерщвления утомляла и возбуждала меня, так как я не мог спокойно смотреть на мучения этих изящных маленьких существ. Нельзя сказать, что то была какая-то несвойственная ребенку чувствительность; неприятных или безразличных мне животных я способен был мучить, как это делают все дети; просто я был несправедливо пристрастен к этим пестрым созданиям и жалел их скорее потому, что они красивее других. Их бренные останки неизменно настраивали меня на меланхолический лад, тем более что с каждым из несчастных страдальцев у меня было связано воспоминание о счастливом дне, проведенном на лоне природы, или о каком-нибудь приключении. Каждый из них с того часа, как стал моим узником, и до мученической смерти испил свою чашу страданий, к которым был причастен и я, и их безмолвный прах был для меня красноречивым упреком.

Однако и это увлечение было забыто, когда я впервые увидел большой зверинец. Я тотчас же вознамерился завести у себя такой же и понастроил множество клеток и клетушек. С большим усердием я приспосабливал под них ящики и коробки, изготовляя их из картона и дерева и приделывая к ним решетки из проволоки и ниток, смотря по силе зверя, для которого предназначалась клетка. Первым обитателем зверинца была мышь, попавшаяся в мышеловку, откуда я перевел ее в заранее изготовленную камеру, действуя при этом столь медленно и осмотрительно, будто мне предстояло водворить за решетку по меньшей мере медведя. За ней последовал молоденький кролик; несколько воробьев, довольно большой уж, медяница и еще несколько ящериц разной величины и расцветки; вскоре появился огромный жук-рогач, томившийся вместе с другими жуками в аккуратно поставленных друг на друга коробочках. Несколько крупных пауков с успехом заменяли мне свирепых тигров, потому что, по правде сказать, я ужасно их боялся и изловил их в свое время с большими предосторожностями. Теперь они были в моей власти, и я испытывал жутко-приятное чувство, наблюдая за ними, пока в один прекрасный день один из них не вырвался из клетки и, неистово перебирая лапками, забегал у меня по руке и по одежде. Я очень испугался, но это только усилило мой интерес к зверинцу, и я кормил своих зверюшек весьма регулярно и даже зазывал к себе других детей, с важным видом давая им объяснения по поводу каждой твари. Птенца коршуна, которого мне удалось приобрести, я выдавал за королевского орла, ящериц — за крокодилов, а ужей осторожно вынимал из кучи тряпок, где они лежали, и обвивал их кольцами вокруг тела куклы. Иной раз я целыми часами сидел один возле затосковавших в неволе зверей и наблюдал за их движениями. Мышь давно уже прогрызла дырку и улизнула, у медяницы был сломан хребет, хвосты всех крокодилов тоже были отломаны, кролик до того отощал, что походил на скелет, и все же не умещался в своей клетке, все остальные твари дохли одна за другой, и это наводило меня на грустные размышления, так что я решил убить и похоронить всех подряд. Я взял тонкий и длинный железный прут, раскалил один конец и, просовывая его дрожащей рукой то в одну, то в другую клетку, чуть было не устроил страшное кровопролитие. Однако мои зверьки успели уже мне полюбиться, и, увидев содрогания разрушаемого живого тела, я перепугался и не смог довести дело до конца. Я побежал во двор, вырыл под рябинами яму, побросал туда как попало всех моих питомцев, мертвых, полумертвых и живых, и торопливо закопал их вместе с клетками. Увидев меня за этим занятием, матушка сказала, что я мог бы просто отнести зверей подальше от дому и выпустить их на волю, — может быть, там они отошли бы. Я понял, что она права, и раскаивался в содеянном; лужок под рябинами долго еще внушал мне ужас, и я так никогда и не осмелился поддаться тому детскому любопытству, которое всегда побуждает детей снова вырывать то, что они однажды закопали, чтобы посмотреть, что получилось.

В доме г-жи Маргрет я нашел себе новую забаву. Обнаружив среди ее книг на редкость несуразное руководство по теософии, которое содержало снабженные иллюстрациями описания разного рода наивных экспериментов, я вычитал там между прочим наставление по устройству опыта, позволяющего наглядно показать все четыре стихии. Следуя этим указаниям, я взял большую колбу и наполнил ее на четверть песком, на четверть водой, затем маслом, а последнюю четверть оставил пустой, то есть наполненной воздухом. Вещества отделились друг от друга и разместились в колбе согласно своей тяжести, так что я мог воочию видеть четыре стихии, замкнутые в ограниченном пространстве: землю, воду, огонь (горючее масло) и воздух. Хорошенько взболтав содержимое колбы, я перемешивал вещества, в результате чего возникал хаос, затем он неизменно прояснялся, и это высокоученое занятие доставляло мне немалое удовольствие.

Потом я брал листы бумаги и рисовал на них по образцу, взятому из той же книги, огромные сферы, исчерченные вдоль и поперек кругами и линиями, окаймленные цветными полосами и испещренные цифрами и латинскими буквами. Четыре страны света, зоны и полюсы, звезды и туманности, стихии, темпераменты, добродетели и пороки, люди и духи, земля, преисподняя, чистилище, семь небесных сфер — все это было беспорядочно, но все же в некоторой последовательности навалено в одну кучу, так что разбираться в этой премудрости было делом головоломным, но увлекательным. Все сферы были населены человеческими душами, делившимися на разряды, каждый из которых мог процветать только в определенной сфере. Я обозначал их звездочками, а звездочкам давал имена: высшее блаженство вкушал мой отец, душа которого обитала внутри треугольника, изображавшего око господне, у самого зрачка; через это всевидящее око она, казалось, смотрела на матушку и на меня, гулявших в самых красивых местностях, какие только есть на земле. Зато мои недруги все до одного изнывали в преисподней, в обществе нечистого, которого я изобразил с предлинным хвостом. Смотря по тому, как вели себя отдельные люди, я менял их местопребывание, переселял их в виде поощрения в те сферы, где жила публика почище, или изгонял их туда, где стоит плач и скрежет зубовный. Иных я подвергал испытанию, и они витали у меня между небом и землей; иногда я даже сводил вместе души двух людей, которые при жизни терпеть друг друга не могли, и обрекал их на совместное заточение в какой-нибудь отдаленной сфере или, наоборот, разлучал двух любящих, насылал на них много разных невзгод, а потом устраивал им радостную встречу в ином, блаженном мире. Таким образом я держал под наблюдением всех известных мне людей, старых и молодых, и в полной тайне от них распоряжался их судьбами.

Далее в теософии рекомендовалось заняться выливанием растопленного воска в воду, — не помню уж, что именно призван был продемонстрировать этот эксперимент. Наполнив водой несколько аптечных склянок, я стал забавляться, разглядывая причудливые формы, которые принимал застывавший воск, а затем закупорил склянки и пополнил ими мои научные коллекции. Эти манипуляции со склянками пришлись мне по вкусу, а когда я набрел на анатомический музей при больнице и, замирая от страха, наскоро пробежал по его залам, у меня возникла новая идея на этот счет. Дело в том, что те сосуды с эмбрионами и уродцами, которые я все-таки успел разглядеть, вызвали у меня живейший интерес, и, увидев в них великолепные образцы для моей коллекции, я решил вылепить нечто в этом роде. В одном из шкафов у матушки хранились куски сурового, а также и отбеленного полотна, натканного ею в часы досуга, и в том же шкафу было припрятано, а потом позабыто несколько плиток чистого воска, свидетельствовавших о том, что много лет назад хозяйка дома усердно занималась пчеловодством. Отламывая от этих плиток все более крупные куски, я стал лепить курьезных большеголовых человечков, точь-в-точь таких, как в музее, только поменьше, и стремился всячески разнообразить их и без того фантастический облик. Я старался раздобыть как можно больше склянок всевозможной формы и величины и подгонял под них мои фигурки. В высоких и узких флаконах из-под одеколона, у которых я отбивал горлышко, болтались на ниточке долговязые и тощие субъекты, в плоских и широких банках из-под мази ютились раздувшиеся, как пузырь, карлики. Вместо спирта я наполнял сосуды водой и давал каждому из их обитателей какое-нибудь забавное прозвище, так как лепка фигурок оказалась превеселым занятием, и мой первоначально строго научный интерес незаметно сменился интересом к юмористической стороне дела. Когда у меня набралось десятка три таких красавцев и воск был на исходе, я решил окрестить всю честную компанию и снабдил мои творения кличками вроде Птичий Нос, Кривоножка, Портняжка, Круглопузик, Ганс Пупок, Воскоглот, Восковик, Медовый Чертик и другими именами в том же роде. Я тут же сочинил для каждого из них краткое жизнеописание и долго еще с увлечением придумывал подробности их прошлой жизни, которую они провели в той горе, откуда, по рассказам наших нянюшек, берутся маленькие дети. Я даже изготовил для каждого особую таблицу со сферами, где отмечал все его добродетельные или дурные поступки, и если кто-нибудь из них навлекал на себя мое недовольство, я поступал с ним точно так же, как с живым человеком, и отправлял его на жительство в какую-нибудь местность похуже. Все это я проделывал в одной отдаленной комнатке, где стоял мой любимый потемневший от времени стол с несколькими выдвижными ящичками. Однажды вечером, когда уже смеркалось, я расставил на нем все мои склянки, так что образовался круг, в середине которого красовались четыре стихии, и, разложив ярко раскрашенные таблицы, освещаемые восковыми человечками, державшими в руках зажженные фитили, погрузился в изучение созвездий на картах, вызывая из строя и подвергая освидетельствованию поочередно то Восковика, то Кривоножку, то Птичий Нос, смотря по тому, чей гороскоп я составлял. Вдруг я нечаянно толкнул стол, так что склянки звякнули, а восковые человечки закачались и задергались. Это мне понравилось, и я стал ритмично постукивать по столу, а вся компания заплясала в такт ударам; тогда я запел и забарабанил по столу еще громче и неистовей, так что склянки отчаянно задребезжали, стукаясь друг о друга. Как вдруг за моей спиной кто-то фыркнул, и в углу сверкнули два ярких глаза. Это была какая-то чужая, очень крупная кошка, которая оказалась запертой в комнатке, до сих пор сидела тихонько, а теперь испугалась шума. Я хотел прогнать ее, но она угрожающе изогнула спину, ощетинилась и с громким урчанием уставилась на меня; струхнув, я отворил окно и бросил в нее склянку; кошка попыталась вскочить на подоконник, но сорвалась и снова перешла в наступление. Тут я принялся швырять в нее одну фигурку за другой; сначала она забилась в страшных судорогах, потом сжалась в комок, готовясь к прыжку, а когда я наконец метнул ей прямо в голову все четыре стихии, она очутилась у меня на груди и запустила когти в мою шею. Я свалился под стол, свечи потухли, и, очутившись в темноте, я стал кричать и звать на помощь, хотя кошка уже убежала. Матушка, вошедшая в комнату как раз в тот момент, когда кошка выбиралась на волю, застала меня лежащим на полу почти без сознания, а вокруг меня ручьями текла вода и повсюду валялись осколки стекла и страшные уродцы. Она никогда не обращала внимания на мою возню в каморке, радуясь тому, что я веду себя тихо и не скучаю, и теперь с недоумением слушала мой сбивчивый рассказ о происшедшем. Попутно она обнаружила, что ее запас воска сильно подтаял, и уже с некоторыми признаками гнева стала рассматривать руины моего погибшего мира.

Это происшествие наделало немало шуму. Г-жа Маргрет попросила рассказать, как было дело, пожелала лично осмотреть раскрашенные карты и прочие следы происшедшего и пришла к выводу, что тут явно что-то неладно. Она побаивалась, что, читая ее книги, я мог, чего доброго, понабраться каких-нибудь опасных секретов, оставшихся недоступными для нее самой из-за ее неумения читать как следует, и торжественно, как бы давая понять, что считает дело весьма серьезным, заперла наиболее подозрительные книги в шкаф. В то же время она втайне испытывала известное удовлетворение, — ведь она давно уже говорила, что все это вовсе не такие безобидные вещи, как думают иные, и, как видно, оказалась права. Она была твердо убеждена в том, что благодаря ее книгам я чуть-чуть было не стал начинающим волшебником.

Глава одиннадцатая

ТЕАТРАЛЬНЫЕ ПРИКЛЮЧЕНИЯ.—

ГРЕТХЕН И МАРТЫШКА

После всех этих неудач мое затворничество и тихие игры наедине с самим собой опостылели мне, и я сошелся с компанией мальчишек, которые весело проводили время, устраивая театральные представления в большой старой бочке. Они повесили перед бочкой занавес, и те немногие счастливцы, которым они милостиво разрешали быть зрителями, вынуждены были почтительно ожидать, пока актеры закончат свои таинственные приготовления. Затем завеса перед святилищем искусства открывалась, несколько рыцарей в бумажных доспехах наскоро обменивались довольно крепкими бранными речами, а покончив с этим, сразу же принимались дубасить друг друга и падали замертво в тот момент, когда опускался дырявый занавес, сделанный из старого ковра. Увидев, что я смышленый малый, они вскоре открыли мне доступ в бочку, и с моим приходом репертуар сразу же принял несколько более определенный характер, так как я стал подбирать короткие сценки из Священного писания или из народных книг[40], списывая слово в слово встречавшиеся там диалоги и вставляя между ними несколько связующих реплик от себя. Кроме того, я высказал пожелание, чтобы у актеров был отдельный вход, что позволило бы им не показываться публике до начала представления. С этой целью мы долго пилили, рубили и буравили днище бочки, пока не получилась дыра, через которую с грехом пополам мог пролезть воин в полном вооружении, и нельзя было без смеха смотреть, как он начинает исполнять свой эффектный монолог с трагическими завываниями, еще не успев выползти из дыры и встать во весь рост. Затем мы натаскали зеленых веток, чтобы превратить внутренность бочки в лес; я утыкал ими все стенки, оставив свободным только имевшееся сверху отверстие для затычки, откуда должны были раздаваться голоса небожителей. Один из мальчиков принес порядочный кулек сценической пудры, что весьма оживило наши представления и придало им известный блеск.

Однажды мы разыгрывали историю о Давиде и Голиафе[41]. В начале пьесы на сцене показались филистимляне[42], которые вели себя как настоящие язычники; потолкавшись в бочке, они вышли наружу, на просцениум. Затем начали выползать дети израильские; они были в большом унынии и, горько сетуя, встали по другую сторону бочки, и тут появился Голиаф, долговязый мальчишка постарше, вызвавший своими уморительными ужимками дружный смех обеих враждующих сторон и всей публики; он долго еще куражился, как вдруг Давид, тщедушный, но зловредный мальчуган, решил положить конец его бахвальству и, взяв свою пращу — оружие, которым он владел в совершенстве, — метнул в него крупный каштан и угодил прямо в лоб. Не желая оставаться в долгу, обозленный Голиаф изо всей силы с тукнул Давида по голове, и тут герои вцепились друг в друга и затеяли отчаянную потасовку. Зрители и оба бездействующих войска громкими аплодисментами выражали свои симпатии тому или иному из противников; я же сидел верхом на бочке с огарком свечи в одной руке и с набитой канифолью глиняной трубкой в другой и изображал Зевса, меча через дырку огромные молнии, так что в зеленых ветвях непрестанно извивались языки пламени, а серебряная бумага на шлеме Голиафа таинственно мерцала в их трепетном свете. Время от времени я на минутку заглядывал в бочку, а затем снова принимался рассыпать молнии, чтобы еще больше раззадорить доблестных бойцов, и простосердечно мнил себя властителем мира, как вдруг мое царство закачалось, перевернулось, и я слетел с моего заоблачного трона, ибо в конце концов Голиаф одолел-таки Давида и с силой швырнул его о стенку. Тут поднялся страшный крик, на место происшествия подоспел владелец бочки, и, обнаружив самовольно произведенные нами переделки, объявил наш импровизированный театр закрытым, причем дело не обошлось без брани и подзатыльников.

Впрочем, мы не очень-то горевали о нашем потерянном рае, так как вскоре после этого в город приехала труппа немецких актеров, чтобы с разрешения начальства воздвигнуть перед его жителями храм страстей человеческих, гораздо более совершенный, чем все то, что до сих пор создали наши любители, взрослые и дети. Странствующие артисты обосновались в одной из городских гостиниц, превратив ее просторный танцевальный зал в театральное помещение, и сняли сверх того еще и все свободные комнаты и углы поскромнее, заполнив их своими чадами и домочадцами. Один только директор труппы жил на широкую ногу и имел в своем распоряжении более импозантное жилище.

Преобразившаяся гостиница с ее шумной жизнью манила нас не только по вечерам, когда давались представления, — в дневное время там тоже было на что посмотреть, и мы простаивали перед ней целыми часами, чтобы поближе разглядеть героев дня — королей и принцесс, то и дело появлявшихся у подъезда и вызывавших наше восхищение смелостью и изяществом своих нарядов и манер, — и, кстати, не пропустить ни одного из рабочих, переносивших то принадлежности для устройства сцены, то корзины с алыми плащами, шпагами и прочим реквизитом. Но чаще всего мы проводили время у пристроенного сзади открытого навеса, где работал художник; окруженный батареей ведер с красками, небрежно засунув одну руку в карман, он творил настоящие чудеса над разложенными перед ним полотнищами и полосами картона, преображавшимися с каждым взмахом его бесконечно длинной кисти. Я отчетливо помню, какое глубокое впечатление произвели на меня легкие и уверенные движения его руки, когда он расписывал комнату с красными обоями и по обеим сторонам окна, как по волшебству, появились легкие, почти прозрачные белые гардины; увидев эти умело нанесенные штрихи и крапинки, белые на красном фоне, я словно прозрел: ведь я всегда смотрел на подобные вещи как на чудо, не понимая, в чем тут секрет, тем более что до сих пор мне приходилось видеть их только в вечернем освещении. В тот момент у меня зародилось первое смутное понятие о том, что составляет сущность живописи; густые краски, свободно наносимые на прозрачную материю и плотно покрывающие ее, разъяснили мне многое; после этого я стал внимательно рассматривать каждую попадавшуюся мне на глаза картину, стараясь определить, где проходит граница, разделяющая эти две сферы, и сделанные мною открытия помогли мне встать выше наивного представления об искусстве как о чем-то сверхъестественном, чему я сам так никогда и не научусь, встать выше предрассудка, перед которым иные люди беспомощны.

По вечерам, перед спектаклем, мы были неизменно на своем месте, все, как один, и шныряли вокруг здания, как кот возле кладовой. Зная бережливость матушки, я и думать не смел о том, чтобы попасть в храм искусства законным путем, и чувствовал себя как нельзя лучше в компании моих приятелей из школы бедняков, которые вынуждены были проникать туда так же, как и я, то есть оказывая мелкие услуги или же пускаясь на разные отчаянные хитрости. Мне самому уже не раз удавалось с замиранием сердца проскользнуть в переполненный зал; когда занавес поднимался, я сначала с удовольствием останавливался глазами на декорациях, затем на костюмах исполнителей, и только пропустив изрядную часть действия, погружался в изучение фабулы. Вскоре я возомнил себя большим знатоком театра и вел долгие споры с друзьями, стараясь при этом казаться равнодушным. Эта раздвоенность — напускное безразличие знатока и восторженное удивление любой, даже самой посредственной пьесой — уже начинала раздражать меня, и я страстно мечтал сделать что-то такое, что сразу же открыло бы мне доступ за кулисы, чтобы поближе увидеть обольстительное зрелище и его участников и понять, какими средствами они этого достигают; мне думалось, что это самое лучшее место на земле и нигде не живется так хорошо, как там, где люди — высшие существа, не знающие суетных земных страстей. Я вовсе не надеялся, что мое желание когда-либо исполнится, как вдруг мне помог неожиданный счастливый случай.

Однажды, — в тот вечер как раз давали «Фауста», — мы стояли у бокового входа и совсем было отчаялись попасть в зал. Мы знали, что сегодня в театре покажут достославного доктора Фауста, с которым мы успели довольно хорошо познакомиться, а также сатану во всей его красе, но все наши обычные лазейки были на этот раз закрыты и вставшие на нашем пути препятствия казались непреодолимыми. Огорченные, мы слушали звуки увертюры, которую исполняли любители из числа почтенных горожан, и ломали голову над тем, нельзя ли все же как-нибудь пробраться в зал. Был темный осенний вечер, холодный дождь моросил не переставая. Я продрог и уже подумывал, не пойти ли мне домой, тем более, что матушка не раз бранила меня за мои вечерние прогулки, как вдруг в потемках отворилась дверь, и выскочивший оттуда добрый дух в лице капельдинера крикнул: «Эй вы, сорванцы! Пожалуйте сюда! Трое или четверо из вас будут сегодня играть на сцене!» Услыхав эти слова, прозвучавшие как некое волшебное заклинание, мы тотчас же ринулись в дверь, и самые сильные протиснулись вперед, — ведь в таких случаях каждый вправе думать только о самом себе. Однако капельдинер прогнал их, заявив, что они слишком рослые и толстые, осмотрел задние ряды, где стояли малыши, не очень-то надеявшиеся на успех, подозвал меня и сказал: «Вот этот подойдет, из него получится прекрасная мартышка!» Затем он выхватил еще двух других таких же худосочных мальчуганов, запер за нами дверь и повел нас за собой в небольшой зал, служивший костюмерной. Мы даже не успели разглядеть лежавшие там груды костюмов, доспехов и оружия, так как нас быстро раздели и зашили в диковинные шкуры, скрывшие все тело с ног до головы. Маска с обезьяньей мордочкой, откидывавшаяся, как капюшон, и длинные хвосты, которые мы держали в руках, совсем преобразили нас, и лишь теперь, увидев себя в этом новом обличье, мы поняли, как нам повезло, просияли от восторга и принялись поздравлять друг друга.

Потом нас провели на сцену, где нас радушно встретили две большие «мартышки», наскоро объяснившие нам, в чем будут заключаться наши обязанности. Мы быстро сообразили, что от нас требуется, и успешно доказали свое уменье ходить колесом и прыгать, как обезьяны, а также грациозно катать шар, после чего нас отпустили до начала нашего выступления. Мы разгуливали с важным видом среди пестрого сборища людей, беспорядочно толпившихся в узком проходе между настоящими и нарисованными стенами; я смотрел не отрывая глаз то на сцену, то за кулисы и с упоением наблюдал за тем, как из безликого, глухо и беспокойно гудевшего хаоса бесшумно и незаметно возникали стройные живые картины и отдельные фигуры, которые внезапно появлялись в просторной, ярко освещенной раме и размеренно двигались там, словно в каком-то потустороннем мире, а затем так же загадочно снова исчезали в темноте. Артисты смеялись и шутили, мило болтали и ссорились друг с другом: но вот кто-нибудь из них неожиданно покидает своих собеседников; одно мгновение — и он уже стоит в торжественной позе один на один с пленительными чудесами волшебного царства, и его лицо, обращенное к морю невидимых для меня зрителей, выражает такое смирение, словно перед ним собрался совет богов. Не успею я оглянуться, как он снова появляется среди нас и как ни в чем не бывало продолжает прерванный разговор и опять любезничает или бранится с кем-нибудь, а в это время от толпы артистов уже отделился кто-то другой, чтобы снова проделать то же самое. У этих людей было две жизни, и одна из них, наверно, только грезилась им; однако я никак не мог понять, которая из двух сторон этой двойной жизни была для них сном и которая — самой действительностью. И в той и в другой были, как видно, свои радости и горести, смешанные друг с другом поровну, но та часть сцены, которая была видна публике, представлялась мне светлым царством разума и человеческих доблестей, где вечно светит солнце, и, пока не опускался занавес, это царство жило полной, настоящей жизнью; как только он падал, все снова расплывалось в смутный, призрачный хаос. Некоторые обитатели этого сумрачного, похожего на запутанный сон мира производили на меня впечатление людей порывистых и страстных, и мне казалось, что там, в лучшей половине их жизни, они были самыми благородными и незабываемыми героями; что же касается тех, кто вблизи выглядел спокойным, равнодушным и миролюбивым, то там, на фоне всего этого великолепия, их роль была довольно жалкой. Текст пьесы был как бы музыкой, одушевлявшей все, что происходило на сцене. Как только она смолкала, действие приостанавливалось, как часы, когда в них кончается завод. Стих «Фауста», который вызывает трепет у каждого немца, как только он заслышит хоть одну строчку, этот поразительно верно схваченный сочный народный язык лился непрерывно, как прекрасная песня, и я радовался и изумлялся вместе со всеми его красоте, хотя смысл всего услышанного доходил до меня с таким трудом, как будто я и в самом деле был мартышкой.

Вдруг я почувствовал, что меня схватили за хвост и тащат спиной вперед на сцену, превращенную в кухню ведьмы, где уже весело скакали все остальные мартышки. Из партера смутно белело и поблескивало бесчисленное множество лиц и глаз. Увлеченный моими наблюдениями, я и не заметил, как на сцене появились декорации, изображавшие кухню ведьмы, и упустил так много любопытного, что теперь не знал, на что мне и смотреть: то ли на окружавшую меня фантастическую обстановку, на страшные рожи и призраки, то ли на проделки Мефистофеля, ведьмы и моих товарищей-мартышек. Совсем забыв, что и сам я тоже мартышка и должен играть свою роль, забыв разученные ужимки и прыжки и все на свете, я преспокойно принялся наблюдать за тем, что делали другие. В это время Фауст с восхищением глядел в волшебное зеркало, и меня разбирало любопытство, что же такое там можно увидеть. Подражая ему, я посмотрел в ту же сторону; мельком скользнув по пустому, нарисованному зеркалу, мой взгляд устремился дальше, и там, в сутолоке закулисной жизни, передо мной предстало то видение, о котором говорил Фауст. Гретхен как раз готовилась к выходу; видимо, она была чем-то глубоко взволнована, так как долго и тщательно утирала лицо белым платком, словно желая скрыть следы слез, а затем стала накладывать последние мазки грима, время от времени оборачиваясь, чтобы бросить отрывистую фразу кому-то, кто стоял позади нее. Она была очень хороша собой, и я весь вечер глаз с нее не сводил, несмотря на то, что мои усердные собратья-мартышки вполголоса бранили меня и даже старались незаметно дать мне тумака. И вот, очутившись наконец в тех высших сферах, куда я еще недавно так мечтал попасть, я страстно желал теперь одного: поскорее вернуться туда, где виднелась дородная фигура моей красавицы.

Наконец срок нашего пребывания на сцене истек, и я бесславно сошел, или, вернее, в нетерпении спрыгнул с подмостков, сделав тем самым мой первый и последний удачный прыжок, и постарался встать так, чтобы быть как можно ближе к прекрасному видению. Но тут подоспел выход Гретхен, и через минуту она была на сцене, наедине с публикой, так что и на этот раз я мог видеть ее только издали.

Она была, как видно, чем-то сильно раздосадована, а поэтому ее игра представляла собой странную смесь грации и явного гнева. Это сочетание плохо вязалось с образом Гретхен, но зато оно придавало исполнительнице своеобразную прелесть, я от всей души сочувствовал ей, ненавидел ее врагов, неизвестных мне, и, догадываясь, что она здесь главная героиня, тут же сочинил о ней целую романтическую историю. Однако дальнейшая судьба Гретхен складывалась трагично, и вскоре мимолетное порождение моей фантазии стало расплываться и незаметно для меня слилось с действием самой пьесы. Сцену в темнице, когда Гретхен лежит на соломе и говорит как в бреду, актриса играла с таким совершенством, что меня в дрожь бросало от страха, и все-таки, весь пылая от волнения, я жадно упивался прекрасными чертами этой бесконечно несчастной женщины; ведь я думал, что она и в самом деле несчастна, и был потрясен и в то же время глубоко удовлетворен этой сценой, сильнее которой я до сих пор ничего не видал и не слыхал.

Занавес опустился, и за кулисами началась суетливая, беспорядочная беготня, а я шнырял у всех под ногами в поисках листков бумаги, которые я еще раньше заметил в руках директора труппы и у актеров; наконец я нашел их в уголке за одной из бутафорских стен. Мне не терпелось заглянуть в эти исписанные листки, таившие в себе такую огромную силу воздействия, и вскоре я весь ушел в чтение ролей. Но хотя я уже постиг и прочувствовал внешнюю, телесную оболочку трагедии в лице ее героев, написанные на бумаге слова, этот язык знаков, которым великий поэт выражал свою зрелую, мужественно-суровую мысль, были совершенно недоступны неразвитому рассудку ребенка; самонадеянный юнец, дерзнувший проникнуть в высшие сферы, смирился, вновь увидев себя перед запертой дверью, и вскоре я крепко уснул над моими учеными занятиями.

Когда я проснулся, в театре было тихо и безлюдно, огни были погашены, и полная луна лила свой свет через кулисы на сцену, где царил причудливый беспорядок. Я не мог сообразить, что со мной и где я нахожусь; однако когда я осознал свое положение, меня обуял страх, и я стал искать выход, но дверь, через которую я вошел, оказалась запертой. Тогда я примирился со своей судьбой и решил еще раз осмотреть помещение и все находившиеся в нем диковинки. Я трогал все это шуршавшее под руками бумажное великолепие и, заметив коротенький плащ и шпагу Мефистофеля, лежавшие на стуле, надел их поверх моей обезьяньей шкуры. Нарядившись таким образом, я стал расхаживать взад и вперед в ярком свете луны, время от времени обнажая шпагу и делая выпады. Затем я обнаружил блоки, на которых был подвешен занавес, и мне удалось поднять его. Передо мной открылся темный, черный зрительный зал, глядевший на меня, как глаз слепого; я спустился в оркестр, где в беспорядке лежали инструменты; только скрипки были заботливо уложены в свои футляры. На литаврах лежали изящные точеные палочки; я взял их в руки и нерешительно ударил по туго натянутой коже, которая издала приглушенный рокочущий звук. Тогда я осмелел и ударил посильнее, потом еще сильнее, так что в конце концов разразилась целая буря звуков, разогнавших ночное безмолвие пустого зала. По моему капризу грохот то нарастал, то замирал, а жуткие, полные ожидания паузы, когда он стихал совсем, нравились мне еще больше. Я барабанил до тех пор, пока сам не испугался; тогда я бросил палочки, вылез из оркестра и, не осмеливаясь поднять голову, пробежал по стоявшим в партере скамейкам и забился в самый дальний уголок. В пустом зале было холодно и страшно, и мне захотелось домой. В этом конце зала окна были плотно закрыты, так что таинственный свет луны озарял только сцену, где все еще стояли декорации темницы. Дверка на заднем плане так и осталась открытой, и бледный луч месяца падал на постланную возле нее солому, где было ложе Маргариты; мне вспомнилась красавица Гретхен и грозящая ей казнь, и, глядя на безмолвную, залитую волшебным сиянием темницу, я испытывал еще большее благоговение, чем Фауст, когда он впервые вошел в спаленку Гретхен. Подперев щеки обеими руками, я стал с тихой грустью смотреть на сцену, особенно часто останавливаясь взглядом на полуосвещенной нише, где лежала солома. Как вдруг в темноте что-то зашевелилось; затаив дыхание, я посмотрел в ту сторону, — в нише стояла белая фигура; это была Гретхен, точь-в-точь такая, какой я видел ее в последний раз. Холодная дрожь пробежала по моему телу, зубы у меня застучали, но в то же время сердце сильно сжалось от неожиданной радости, и на душе стало тепло. Да, это была Гретхен или, может быть, ее призрак, хотя издали я и не мог разглядеть черты ее лица, отчего она казалась мне еще более похожей на привидение. Она напряженно вглядывалась в темноту, как будто искала кого-то в зале. Я встал и с громко бьющимся сердцем направился к сцене; перешагивая через скамейки, я то и дело останавливался, но затем снова шел дальше, словно какая-то невидимая рука властно толкала меня вперед. Мех, в который я был зашит, делал мои шаги неслышными, так что она заметила меня лишь тогда, когда, вылезая из суфлерской будки на сцену, я попал в полосу лунного света и предстал перед ней в моем странном наряде. Я заметил, как она в ужасе обратила на меня свои ярко блестевшие глаза, а затем отшатнулась, хотя и не издала ни звука. Я тихонько приблизился на шаг и снова остановился; глаза мои были широко раскрыты, руки, которые я протягивал к ней, дрожали, но захлестывавшая меня горячая волна радости подогревала мое мужество, и я смело пошел прямо навстречу призраку. Но тут она воскликнула: «Стой! Откуда ты такой взялся?» — и в ее голосе и в угрожающе вытянутой руке было так много властной силы, что я тотчас же остановился, как завороженный. Мы пристально смотрели друг на друга; теперь я хорошо узнавал ее черты; на ней был белый пеньюар, шея и плечи были обнажены и мягко светились, как снег в зимнюю ночь. Я сразу же почувствовал, что передо мной живой человек, и показная храбрость, которую я напустил на себя, думая, что имею дело с привидением, превратилась в естественную робость, в смущение мальчика, невзначай увидевшего так близко женское тело. Что же касается ее самой, то она все еще не решила, следует ли приписать мое появление нечистой силе, и на всякий случай спросила еще раз:

— Кто ты, мальчик?

Я смиренно ответил:

— Меня зовут Генрих Лее, я играл у вас мартышку, и меня здесь заперли!

Тогда она подошла ко мне, откинула мою маску, взяла мое лицо в свои ладони и сказала с громким смехом:

— Ах ты господи боже мой! Да это та самая мартышка, что целый вечер глаз с меня не спускала! Ах ты, проказник! Так вот кто наделал здесь такого шуму! А я-то подумала, что это гром гремит!

— Да! — ответил я, не сводя глаз с выреза ее рубашки, где белелась ее грудь, и душу мою вновь охватило радостное молитвенное настроение, какого я не знал уже давно, с того времени, когда я смотрел в раззолоченные закатом небесные дали и мне казалось, что я вижу там самого господа бога.

Я долго еще спокойно и неторопливо разглядывал ее красивое лицо, с наивной откровенностью залюбовавшись прелестными, дышавшими негой линиями ее губ. Некоторое время она молча и серьезно смотрела на меня, затем промолвила:

— А ты, как видно, славный мальчуган, да только вот вырастешь и станешь таким же негодяем, как и все.

С этими словами она привлекла меня к себе и несколько раз поцеловала в губы, так что они замерли и только в промежутках между ее поцелуями тихо шевелились, шепча молитву, которую я тайно воссылал к богу, от всей души благодаря его за сказочное приключение, выпавшее на мою долю.

Потом она сказала:

— А теперь оставайся-ка ты у меня, пока не рассветет, это будет самое разумное: ведь сейчас уже далеко за полночь! — и, взяв меня за руку, провела в отдаленную комнату; после окончания спектакля она устроилась здесь на ночлег и спала, пока ее не разбудил поднятый мною ночной переполох. Она перестлала свою постель, оставив местечко в ногах для меня, и, выждав, пока я там устроюсь, плотно закуталась в бархатную королевскую мантию и улеглась так, что ступни ее маленьких ног легко опирались на мою грудь, отчего мое сердце радостно забилось. Так мы и уснули, точь-в-точь в той же позе, как те каменные фигуры на старинных надгробных памятниках, где изображен вытянувшийся во весь рост рыцарь, спящий со своим верным псом в ногах.

Глава двенадцатая

ЛЮБИТЕЛИ ЧТЕНИЯ. —

ЛОЖЬ

Не явившись домой к ночи, я причинил матушке столько беспокойства и хлопот, что она строго-настрого запретила мне гулять по вечерам и посещать театр; да и в дневное время она присматривала за мной более тщательно, чем раньше, и не разрешала мне водиться с детьми бедняков, которых почему-то было принято считать дурными и распущенными мальчишками. И вот приезжие актеры закончили свои гастроли в нашем городе, а я так и не повидал свою новую знакомую, окончательно завладевшую теперь моим сердцем. Услыхав, что труппа уехала, я сильно загрустил и довольно долго был безутешен. Чем меньше я знал о той стране, куда они держали путь, тем более желанным представлялся мне мир, лежавший по ту сторону гор, — заветный край туманных грез и смутной тоски.

Примерно в это время я близко сошелся с одним мальчиком, сестры которого, уже взрослые девицы, были большие любительницы чтения и собрали у себя дома великое множество плохих романов. Зачитанные томы из платных библиотек, жалкий хлам, доставшийся в подарок от подруг из знатных семей или приобретенный у старьевщика, — все эти довольно грязные на вид книги валялись у них на подоконниках, скамьях и столах; по воскресеньям все семейство предавалось чтению, причем за этим занятием можно было застать не только девушек и их кавалеров, но и отца и мать, всех других обитателей дома и даже случайных гостей. Старики родители были люди пустые и видели в чтении забаву, дававшую им повод попустословить, а молодежь подогревала этими пошлыми, безвкусными книжонками свое воображение или, вернее, искала в них какой-то иной, прекрасный мир, не похожий на окружавшую их действительность.

В доме были книги двух сортов. Одни носили на себе печать развращенных нравов прошлого столетия: переписка влюбленных, амурные похождения; другие представляли собой грубоватые рыцарские романы. Для девиц главный интерес составляли романы любовные, которые они читали со своими обожателями, на каждом слове разрешая им то пожать себе ручку, то поцеловать себя; мы же, мальчишки, к счастью, были еще совершенно равнодушны к этим книгам, полным откровенно чувственных сцен самого дурного толка, которые ничего не говорили нашему воображению и казались нам скучными; зато, стащив ту или иную книжку о похождениях рыцарей, мы были очень довольны своей добычей и тотчас же удалялись в какой-нибудь укромный уголок. Эти вульгарные сочинения, где все мечты и желания героев были так определенны и столь легко сбывались, пришлись мне очень кстати, так как там говорилось о любви, и я нашел в них название для моих неясных порывов, которые я до сих пор сам не сумел бы определить. Самые занятные истории мы вскоре запомнили слово в слово и долго, с неослабевающим интересом разыгрывали их в лицах; мы давали наши представления повсюду — то на каменных плитах дворов, то в лесу, то в горах, — а состав исполнителей пополнялся прямо по ходу действия, за счет покладистых малышей, которым мы в двух словах объясняли, что им надо делать. В ходе этой игры мы мало-помалу присочинили от себя так много новых эпизодов и приключений, что от первоначального сюжета не осталось и следа, — теперь рыцарями были уже мы сами, и один с самым серьезным видом рассказывал другому длинную, бесконечно продолжавшуюся историю своей любви и совершенных им подвигов; в конце концов мы сами безнадежно запутались в сплетенной нами чудовищной сети лжи: ведь повествуя о своих вымышленных похождениях, каждый из нас делал вид, будто он рассчитывает на полное доверие слушателя, а тот в своих же интересах притворялся, будто и в самом деле верит рассказчику. Мне было нетрудно поддерживать эту видимость правдоподобия, так как главную роль в наших рассказах непременно играла какая-нибудь блестящая красавица из числа самых знатных дам нашего города, и вскоре я и в самом деле стал искренним поклонником и обожателем моей избранницы — той дамы, которую я сделал героиней моего вымышленного романа. Были у нас и могущественные враги, и опасные соперники, — так мы называли между собой важных, по-рыцарски галантных офицеров, которых мы нередко видели на улицах гордо гарцующими на своих конях. В тайниках у нас лежали огромные богатства, мы полновластно распоряжались ими, строили великолепные замки в отдаленных уголках страны, и то один, то другой с важным и озабоченным видом заявлял, что уезжает осматривать свои владения. Однако помыслы моего приятеля были направлены скорее на обогащение и свое личное благополучие, и его воображение было занято разного рода хитроумными планами на этот счет, на которые он был необыкновенно изобретателен, в то время как я сосредоточил всю силу фантазии на своей даме сердца; что же касается тех мелочных забот о денежных делах, которые он непрестанно выдумывал, то я решил перещеголять его и разделался с ними раз и навсегда, пустив в ход еще одну грандиозную ложь — будто бы я нашел клад с несметными сокровищами. По-видимому, это его раздражало, во всяком случае, если я был доволен порожденным моей фантазией мирком и не очень-то беспокоился о том, насколько достоверны его хвастливые россказни, то он уже начал сомневаться в достоверности того, что рассказывал я, и приставал ко мне, требуя доказательств. Однажды, когда я вскользь заметил, будто у нас в погребе стоит целый сундук, набитый золотом и серебром, ему загорелось сей же час увидеть его, и он долго настаивал на этом. Я велел ему прийти в определенный, удобный для меня день и час, он явился точно в назначенное время, и лишь тогда, в самую последнюю минуту, я вдруг сообразил, в какое щекотливое положение он меня поставил. Не растерявшись, я сразу же попросил его подождать у дверей, а сам побежал в ту комнату, где у матушки была спрятана в письменном столе деревянная шкатулка со скромными драгоценностями в виде старинных и современных серебряных монет и нескольких золотых дукатов. Эта сокровищница состояла наполовину из сувениров, подаренных некогда матушке ее крестными, наполовину из подарков моих крестных, и ее полноправным владельцем считался я. Лучшим украшением коллекции была массивная, составлявшая значительную ценность золотая медаль величиной с талер; ее преподнесла мне в припадке щедрости г-жа Маргрет, наказав отдать ее на сохранение матушке и не забывать мою благодетельницу, когда я вырасту и когда ее уж, наверно, не будет на свете. Пользуясь данным мне правом в любое время самому открывать эту шкатулку, я частенько любовался ярким блеском моих сокровищ и не раз уже показывал их другим обитателям нашего дома. Теперь я взял их с собой, снес шкатулку в погреб и положил ее в пустой ящик, где лежала только солома. Затем я впустил моего скептика, с таинственным видом приподнял крышку ящика и вынул шкатулку.

Я открыл ее, и перед ним ярко засверкали блестящие серебряные монеты; а когда я стал показывать ему золотые дукаты и вынул наконец большую медаль, засиявшую в полумраке странным переливчатым светом, так что можно было разглядеть выбитого на ней древнего швейцарца со знаменем в руке и обрамлявший его венок из геральдических щитов с гербами, — тогда он вытаращил глаза и протянул руку, собираясь схватить пригоршню монет. Но я сразу же захлопнул шкатулку и сказал, пряча ее в ящик: «Ну что, видал? Весь ящик наполнен такими штучками!» С этими словами я выпроводил его из погреба и запер дверь на ключ. Теперь-то ему пришлось сдаться: он, правда, отлично знал, что все наши россказни — сплошной вымысел, но тон взаимного доверия, которого мы до сих пор придерживались, не позволял ему пускаться в дальнейшие расспросы, — ведь и на этот раз житейский такт и вежливость требовали от него, чтобы он не опровергал так ловко и умело преподнесенное ему вранье. Но если сейчас он великодушно принял мои слова на веру, то это было сделано только для того, чтобы придирчиво требовать от меня в дальнейшем все новых и новых доказательств и заставить меня еще больше запутаться во лжи.

Вскоре после этого, — в то время как раз была ярмарка, — мы встретились, слоняясь по берегу озера, где выстроились целые улицы мелочных лавчонок, и, как макбетовские ведьмы, приветствовали друг друга вопросом[43]: «Что сделано с тех пор, как не видались?» Мы остановились перед лавкой итальянца, разложившего в окне своего заведения лакомства южных стран вместе с блестящими ювелирными вещицами и безделушками. Инжир, миндаль и финики, ящики с белоснежными макаронами и в особенности целые горы огромных колбас вызвали у моего приятеля безудержную игру воображения, а я рассматривал тем временем изящные дамские гребешки, флакончики с душистыми маслами и черные свечки для окуривания, размышляя о том, как должно быть хорошо там, где люди пользуются этими вещами.

— Я только что купил такую вот колбасу, — заговорил мой партнер по части вранья, — я ведь скоро устраиваю банкет, так вот хотел попробовать, не закупить ли мне целый ящик. Прескверная колбаса — я только откусил кусочек, и сразу же выбросил ее в озеро; она там, наверно, еще плавает, я ее только что видел.

Мы оба посмотрели на сверкающую водную гладь, где тихо покачивались ярмарочные барки, а между ними там и сям плавали то яблоко, то салатный лист; однако колбасы что-то не было видно.

— Да ну ее, должно быть, ее щука проглотила! — добродушно заметил я.

Он согласился с этим предположением и спросил меня, не собираюсь ли я что-нибудь приобрести.

— А как же! Я, пожалуй, куплю вот это ожерелье для моей возлюбленной, — ответил я, показывая ему на ожерелье из фальшивых камней в яркой позолоченной оправе.

Теперь он поймал меня на слове и, опутав целой сетью лести и угроз, вынудил немедленно исполнить мое намерение; а любопытство, — на самом ли деле я могу свободно распоряжаться моим таинственным кладом, — подогревало его красноречие. Мне пришлось сбегать домой и обратиться за помощью к моей копилке, ибо другого выхода у меня не было. Через несколько минут я снова вышел из дому и, крепко зажав в кулаке несколько блестящих серебряных монет, с громко бьющимся сердцем подошел к рынку, где меня подстерегал мой злой демон. Мы собрались было поторговаться, но все-таки уплатили за ожерелье столько, сколько запросил итальянец; кроме того, я выбрал еще браслет с агатовыми пластинками и кольцо с красной печаткой; торговец с удивлением глядел то на меня, то на мои новенькие гульдены, но тем не менее принял их; не успел я расплатиться, как мой приятель уже потащил меня по направлению к той улице, где жила моя дама сердца. В уединенном тупичке стояло пять или шесть особняков, владельцы которых, потомки знатных семейств, вели успешную торговлю шелковыми тканями, что позволяло им сохранять образ жизни, достойный их славных предков. Ни трактиров, ни каких-либо торговых заведений не было видно в этом опрятном квартале, как бы дремавшем в тишине и одиночестве; мостовая выглядела чище и ровнее, чем на других улицах, и была отделена от тротуара затейливыми чугунными перильцами. В самом большом и солидном доме жила героиня выдуманных мною небылиц, одна из тех юных, прелестных дам, которые пленяют решительно всем — и своей стройной, изящной фигурой, и розовыми щечками, и большими смеющимися глазами, и очаровательными устами, и пышными локонами, и своей легкой, воздушной вуалью, и облегающими их стан шелками, покоряя неопытных юнцов, разглаживая суровые складки на челе старца и являя собой самое красоту в ее, так сказать, чистом виде. Мы уже подошли к великолепному подъезду, и мой спутник, долго уговаривавший меня передать подарки владычице моего сердца, — я должен был сделать это сейчас же или никогда, — в конце концов дерзко взялся за ярко начищенную ручку звонка и потянул за нее. Однако, несмотря на его плебейскую наглость, — как сказал бы в этом случае аристократ, — у него все же не хватило решительности дать длинный и энергичный звонок; раздался только робкий, еле слышный звук, сразу же замерший в глубине огромного дома. Через несколько минут одна створка дверей чуть заметно приоткрылась, мой спутник втолкнул меня внутрь, и я безмолвно поддался ему, так как больше всего боялся наделать шуму. И вот я стоял в неописуемом смятении перед широкой каменной лестницей, уходившей высоко вверх и терявшейся там среди просторных галерей. Браслет и кольцо я зажал в руке, а ожерелье не помещалось в ней и выглядывало между пальцами. Наверху послышались шаги, отдавшиеся гулким эхом со всех сторон, и чей-то голос громко спросил: «Кто там?» Но я не откликался, сверху меня не было видно, и человек, задавший вопрос, снова удалился, захлопывая за собой двери. Тогда я стал медленно подниматься по лестнице, осторожно оглядываясь по сторонам; по всем стенам висели картины — огромные полотна с причудливыми ландшафтами и аляповатыми натюрмортами; белые потолки лепной работы были местами украшены фресками, а справа и слева от меня, на равных расстояниях друг от друга, виднелись высокие двери из темного, гладко отполированного орехового дерева, обрамленные одинаковыми колоннами и фронтонами из того же материала. Каждый мой шаг будил отзвук под сводами здания, я шёл, с трудом превозмогая страх, и так и не знал, что мне сказать, если меня здесь застанут. Перед всеми дверьми лежали простые соломенные половички, и только перед одной из них был постлан особенно дорогой, изящно сплетенный коврик из разноцветной соломы; тут же стоял старинный золоченый столик, а на нем корзинка, в которой лежало вязанье, несколько яблок и красивый серебряный ножичек; она стояла у самого края, как будто ее только что сюда поставили. Я догадался, что барышня, должно быть, находится за этой дверью, и, помышляя в ту минуту лишь о ней, оставил мои драгоценности прямо на коврике, только кольцо я спрятал на самое дно корзинки, положив его на тонкую маленькую перчатку. После этого я сразу же ринулся вниз по лестнице и выбежал на улицу, где меня с нетерпением поджидал мой мучитель.

— Ну как, отдал? — крикнул он мне навстречу.

— Конечно, — ответил я, чувствуя, как на душе у меня становится легче.

— Неправда, — снова заговорил он, — она все время сидела вон у того окна и даже с места не вставала.

И в самом деле, взглянув на сверкающие на солнце окна, я увидел в одном из них мою красавицу, причем окно было расположено как раз в той части дома, где я только что побывал. Я сильно перепугался, но все же храбро солгал:

— Клянусь тебе, я положил ожерелье и браслет к ее ногам, а кольцо надел ей на палец!

— Побожись!

— Клянусь богом! — воскликнул я.

— А теперь пошли ей воздушный поцелуй, если струсишь, — значит, ты дал ложную клятву; смотри, смотри, она как раз выглянула из окна!

Он был прав: она действительно перевела взгляд, и ее ясные глаза были устремлены прямо на нас; однако выдуманное моим приятелем испытание оказалось дьявольски жестоким, ибо я скорее согласился бы плюнуть в лицо самому сатане, чем исполнить это совершенно непосильное для меня требование. Но другого выхода у меня не было: ведь своей лицемерной клятвой я сам же отрезал себе последние пути к отступлению. Я быстро поцеловал свою руку и помахал ею перед окном красавицы. Девушка, все время внимательно наблюдавшая за нами, звонко расхохоталась и приветливо закивала нам; но я уже пустился бежать со всех ног. Чаша моего терпения переполнилась, и когда я выбежал на соседнюю улицу и мой товарищ нагнал меня, я подошел к нему вплотную и сказал:

— Ну, что ты теперь скажешь о твоей колбасе? Или ты думаешь, что мы квиты? Ведь твоя жалкая история с колбасой и в сравнение не идет с моей, с тем, что я тебе доказал! — С этими словами я, сам того не ожидая, вдруг повалил его на землю и стал бить кулаком по лицу, пока случайный прохожий не рознял нас, воскликнув:

— Эти бесенята мальчишки только и знают, что дерутся!

За все мои детские годы не было еще случая, чтобы я ударил кого-либо из моих сверстников в школе или на улице, этот приятель был первым, и с тех пор я не мог на него спокойно смотреть, а кстати раз и навсегда излечился от лжи.

Меж тем груды дрянных романов в доме моего приятеля вырастали все выше, а вместе с ними росло и безрассудство заядлых любителей чтения. Как это ни странно, но старики как будто радовались, глядя на своих бедных дочерей, которые все больше впадали в какое-то наивное распутство, непрестанно меняли любовников и все-таки никак не могли выйти замуж, да так и остались сидеть дома, окруженные целой библиотекой засаленных, дурно пахнувших книжонок и оравой младенцев, игравших с этими книжками и немилосердно рвавших их и без того растрепанные страницы. Тем не менее все в доме по-прежнему читали как одержимые, и даже с еще большим рвением, чем прежде, — ведь теперь это занятие помогало им забыть вечные ссоры, нужду и заботы, так что первое, что бросалось в глаза в их жилище, были книги, развешанные повсюду пеленки да всевозможные сувениры, оставшиеся на память от галантных, но неверных поклонников; рисуночки с гирляндой из цветов, обрамлявшей какое-нибудь изречение, альбомы с любовными стишками и храмами дружбы, деревянные пасхальные яички, в которых был спрятан амурчик, и прочая дребедень. Эта злополучная страсть, а также и другая крайность — увлечение разного рода религиозными теориями и фанатические споры о толковании Библии, которые вели собравшиеся в доме г-жи Маргрет бедняки, — все это было, как мне кажется, лишь отголоском все тех же смутных порывов сердца, поисками иной, лучшей жизни.

Что же касается моего приятеля, младшего отпрыска этой семьи, то его с детства изощренное воображение с годами стало проявляться уже совсем по-другому, толкая его на все более рискованный путь. Он искал в жизни только удовольствий; едва начав обучаться ремеслу приказчика, уже стал усердно навещать трактиры, где целыми днями сидел за картами, и не пропускал ни одного из городских празднеств и увеселений. Для этого ему нужно было много денег, и, чтобы раздобыть их, он пускался на самые невероятные выдумки, мелкое надувательство и плутни, в которых он сам не видел ничего плохого, считая их просто продолжением своего прежнего романтического фантазерства. Сначала он ограничивался лишь сравнительно невинными проделками, но это продолжалось недолго, и вскоре, словно поняв, что ему на роду написано стать вором, он принялся хватать все, что ему попадалось под руку. Ведь он был одним из тех людей, которые нимало не склонны умерять свою неуемную алчность и столь низки душой, что готовы взять хитростью или силой все то, с чем их ближний не хочет расстаться добровольно. Этот низменный образ мыслей порождает целый ряд жизненных явлений, на первый взгляд совсем друг с другом не схожих. Он питает упрямство нелюбимого властителя, который давно уже стал бременем для каждого подданного своей страны, но все еще не желает уступить свое место другому и, отбросив гордость и стыд, живет потом и кровью народа, хотя сам же презирает и ненавидит его; он разжигает угрюмый пыл влюбленного, который получил недвусмысленный отказ, но не хочет смириться с тем, что его любовь отвергнута, и долго еще омрачает чужую жизнь своей грубой навязчивостью; как и во всех этих темных страстях, мы находим его, наконец, и в черством эгоизме разного рода обманщиков и воров, больших и маленьких; и в каком бы виде этот низменный образ мыслей ни выступал, суть его всегда одна; это то же бесстыдное стремление завладевать чужим, которому отдался мой бывший приятель. Мало-помалу я совсем потерял его из виду и знал только, что он успел уже несколько раз побывать за решеткой; однажды, когда я и думать о нем забыл, мне случайно повстречался на улице оборванный бродяга в сопровождении двух стражников, которые вели его в тюрьму. Это был мой старый знакомый, и позже я узнал, что он умер как раз в этой тюрьме.

Глава тринадцатая

ВЕСЕННИЕ МАНЕВРЫ.—

ЮНЫЙ ПРЕСТУПНИК

Мне уже исполнилось двенадцать лет, и матушке пришлось призадуматься над тем, где мне учиться дальше. Планам отца, мечтавшего, что я буду обучаться в основанных обществами взаимопомощи и дополнявших друг друга частных школах, но суждено было осуществиться, так как открытые в то время хорошо оборудованные государственные школы сделали эти заведения ненужными; правительство вновь воссоединенной Швейцарии с самого начала уделяло этому вопросу большое внимание. Старый состав профессоров и учителей городских школ сильно пополнился за счет преподавателей, выписанных из Германии, и был распределен по новым учебным заведениям, учрежденным в большинстве кантонов и делившимся на гимназии и реальные училища. После долгих хождений по присутственным местам и совещаний со знакомыми матушка определила меня в реальное училище, и успехи, достигнутые мною в моей скромной школе для бедняков, которую я покинул с грустным и в то же время радостным чувством, оказались настолько удовлетворительными, что я выдержал вступительный экзамен ничуть не хуже воспитанников старых, пользовавшихся доброй славой городских школ. Ведь, согласно новым порядкам, и эти сыновья зажиточных горожан тоже должны были учиться на общих основаниях. Таким образом, я попал в совсем новую для меня среду. Если раньше я был одет лучше всех моих сверстников и считался первым среди этих бедняков, то теперь, наряженный в мои вечные зеленые курточки, которые я вынужден был донашивать до дыр, я оказался одним из самых скромных и незаметных учеников в классе, — причем не только по части одежды, но и по моему поведению. Большинство мальчиков принадлежало к старинным семействам потомственного бюргерства; некоторые выглядели холеными барчуками и были детьми знатных родителей, некоторые — сыновьями сельских богачей; но все они вели себя одинаково самоуверенно, отличались развязными манерами, а в играх и разговорах друг с другом пользовались каким-то прочно сложившимся жаргоном, приводившим меня в полное недоумение и растерянность. Повздорив, они сразу же пускали в ход руки, награждая друг друга звонкими пощечинами, так что мне было куда легче усваивать новые знания, чем осваиваться с этими новыми нравами, — а незнакомство с ними грозило мне всяческими невзгодами и злоключениями. Лишь тогда я понял, насколько сердечнее были мои отношения с тихими и кроткими детьми бедняков, и я долго еще тайком наведывался в компанию моих прежних друзей, с завистью и в то же время с сочувствием слушавших мои рассказы о новой школе и тамошних порядках.

И в самом деле, каждый день вносил все новые перемены в мой прежний образ жизни. Уже издавна городскую молодежь учили владеть оружием, начиная обучение с десяти лет и заканчивая его почти что в том возрасте, когда юноши уходят на действительную службу; однако до сих пор эти занятия были делом скорее добровольным, и если кто-нибудь не хотел, чтобы его дети их посещали, никто его к этому не принуждал. Теперь же военное обучение было по закону вменено в обязанность всей учащейся молодежи, так что каждая кантональная школа одновременно представляла собой воинскую часть. В связи с этими воинственными упражнениями нас заставляли также заниматься гимнастикой, один вечер был посвящен разучиванию ружейных приемов и маршировке, а другой — прыжкам, лазанью и плаванью. До сих пор я рос, как трава в поле, склоняясь и пригибаясь только по воле капризного ветерка моих желаний и настроений; никто не говорил мне, чтобы я держался прямо, не было у меня ни брата, ни отца, чтобы свести меня на реку или на озеро и дать мне там побарахтаться; лишь порой, возбужденный чем-нибудь, я прыгал и скакал от радости, но никогда не сумел бы повторить эти прыжки в спокойную минуту. Да меня и не тянуло заниматься подобными вещами, так как, в отличие от других мальчиков, росших, как и я, без отца, я не придавал им никакого значения и уже по своему темпераменту был слишком склонен к созерцательности. Зато все мои новые однокашники, вплоть до самых маленьких, прыгали, лазали по деревьям, плавали, как рыбы, проводили целые часы на озере, и главной причиной, заставившей меня приобрести известную выправку и кое-какие навыки в гимнастике, были, пожалуй, их насмешки, — если бы не они, мое рвение остыло бы очень скоро.

Но мне суждено было пережить еще более глубокие перемены в моей жизни. В кругу моих новых приятелей не было ни одного, кто не получал бы дома карманных денег, как правило довольно значительных, — одним родителям это позволял их достаток, другие просто держались издавна заведенного обычая и легкомысленно делали это напоказ. А повод к тому, чтобы тратить деньги, находился всегда, так как даже во время наших обычных учений и игр, происходивших где-нибудь на площади в другой части города, принято было покупать фрукты и пирожки, — не говоря уже о больших загородных прогулках и военных походах с музыкой и барабанным боем, когда мы останавливались на отдых в какой-нибудь отдаленной деревне и каждый считал своим долгом сесть за стол и выпить стакан вина, как то подобает настоящему мужчине. Кроме того, у нас были и другие расходы — на перочинные ножички, пеналы и прочие мелочи, которые мы то и дело обновляли, ссылаясь на то, что они якобы нужны для занятий (хотя на самом деле все эти безделушки были просто очередным модным увлечением); каждый из нас старался не пропустить ни одной экскурсии в соседние города, где мы осматривали всевозможные достопримечательности, и тот, кто не мог себе этого позволить и все время держался в стороне, рисковал оказаться в невыносимом одиночестве и навсегда прослыть самым жалким бедняком. Матушка добросовестно покрывала все чрезвычайные расходы на учебники, письменные принадлежности и прочие нужды, и в этом отношении готова была удовлетворить даже мои прихоти. На уроках черчения я пользовался циркулями из великолепной готовальни отца, прокалывая ими самую добротную бумагу, какой не было ни у кого в классе; при каждом удобном случае я заводил новую тетрадь, а мои книги всегда были облечены в прочные переплеты. Что же касается всего того, без чего можно было хотя бы с грехом пополам обойтись, то матушка упрямо настаивала на своем принципе не тратить ни одного пфеннига попусту и старалась, чтобы и я как можно раньше взял себе это за правило. Исключение она делала лишь в редких случаях, когда затевались какие-нибудь особенно интересные поездки и прогулки, зная, что отказаться от них было бы для меня слишком большим огорчением, и выдавала мне скупо отсчитанную сумму, которая всегда иссякала уже к середине этого радостного дня. К тому же со своим женским незнанием жизни она не удерживала меня в нашем тесном домашнем мирке — чего можно было бы ожидать при ее строгой бережливости, — а предпочитала, чтобы я проводил все свое время в компании товарищей, наивно полагая, что общение с благовоспитанными мальчиками, да еще под присмотром целого штата почтенных наставников, пойдет мне только на пользу; между тем именно это постоянное общение со сверстниками неизбежно заставляло меня во всем тянуться за ними и вело к невыгодным для меня сравнениям, так что я на каждом шагу попадал в самое неловкое и даже фальшивое положение. Пройдя прямой и ясный жизненный путь и сохранив при этом детскую чистоту и простодушие, она и понятия не имела о том ядовитом злаке, что зовется ложным стыдом и распускается уже на заре нашей жизни, тем более что иные старые люди по своей глупости заботливо лелеют этот сорняк, вместо того чтобы его выпалывать. Среди тысяч педагогов, именующих себя друзьями юношества и состоящих в обществах памяти Песталоцци, вряд ли найдется хотя бы десяток людей, которые помнили бы по собственному опыту, что составляет азы психологии ребенка, и представляли бы себе, к каким роковым последствиям может привести их незнание; мало того, даже указать им на это было бы большой неосторожностью, — а то они, чего доброго, набросятся на эту мысль и тотчас же выведут из нее какую-нибудь новую прописную истину.

Как-то раз нам было объявлено, что в троицын день мы отправимся в дальний поход; весь наш небольшой гарнизон, несколько сот школьников, должен был в строю и с музыкой выступить из города и, проделав марш через горы и долины, навестить юных ратников соседнего городка, где намечалось устроить совместные ученья и парады. Эта весть взбудоражила всех нас, а радость ожидания и веселые хлопоты и приготовления волновали нас еще больше. Мы снаряжали по всем требованиям устава наши маленькие походные ранцы, набивали патроны, причем наготовили их намного больше положенного числа, украшали гирляндами цветов наши двухфунтовые пушки и древки знамен, а тут еще стали ходить слухи о том, что наши соседи не только славятся своей солдатской выучкой и выправкой, но сверх того бойки на язык, любят весело покутить и горой стоят друг за друга, так что каждый из нас должен не только прифрантиться и держать себя как можно более молодцевато, но и прихватить с собой побольше карманных денег, чтобы ни в чем не спасовать перед хвалеными соседями. К тому же мы знали, что в торжествах будут участвовать также и представительницы прекрасного пола, что они будут встречать нас в праздничных нарядах и венках при нашем вступлении в город и что после обеда будут устроены танцы. По этой части мы тоже не были склонны уступить своим соперникам; решено было, что каждый раздобудет себе белые перчатки, чтобы появиться на балу галантным и в то же время по-военному подтянутым кавалером; все эти важные вопросы обсуждались за спиной у наших воспитателей, и притом с такой серьезностью, что меня мучил страх, сумею ли я достать все то, что от меня требовалось. Правда, перчатками я смог похвастаться один из первых, так как матушка вняла моим жалобам и, порывшись в своих потаенных запасах, нашла там среди забытых вещей, свидетелей ее далекой молодости, пару длинных дамских перчаток из тонкой белой кожи, у которых она, не долго думая, отрезала верхнюю часть, после чего они оказались мне как раз впору. Зато по части денег я не ожидал ничего хорошего и с грустью думал о том, что мне предстоит сыграть унизительную роль человека, вынужденного воздерживаться от всех удовольствий. Накануне радостного дня я сидел в уголке, предаваясь этим невеселым размышлениям, как вдруг у меня мелькнула новая мысль. Я дождался, пока матушка вышла из дому, а затем быстро подошел к заветному столику, где стояла моя копилка. Я приоткрыл крышку и, не глядя, вынул лежавшую сверху монету; при этом я задел и все остальные, так что они издали тихий серебристый звон, и хотя этот звук был чист и мелодичен, мне все же послышалась в нем некая властная сила, от которой меня бросило в дрожь. Я поспешил припрятать свою добычу, но мною тут же овладело какое-то странное чувство; теперь я испытывал робость перед матушкой и почти совсем перестал разговаривать с ней. Ведь если в первый раз я посягнул на шкатулку под давлением извне, лишь на миг подчинившись чужой воле, и не чувствовал после этого укоров совести, то мой теперешний отчаянный поступок был совершен по собственному побуждению и преднамеренно; я совершил его, зная, что матушка никогда не допустила бы этого; к тому же и сама монета, такая красивая и новенькая, казалось, всем своим видом говорила, что разменять ее было бы святотатством. И все-таки я не чувствовал себя вором в полном смысле этого слова: мою вину смягчало то обстоятельство, что я обокрал только самого себя, да и то лишь в силу крайней необходимости, желая самого же себя выручить из критического положения. Мои ощущения можно было бы скорее сравнить с тем смутным чувством, которое, наверно, бессознательно испытывал блудный сын в тот день, когда он покидал отчий дом, забрав свою долю наследства, чтобы самому истратить ее.

В троицын день я уже с самого утра был на ногах. Наши барабанщики, самые маленькие, а потому и самые бойкие мальчуганы, давно уже встали и, составив внушительный отряд, проходили по улицам, собирая вокруг себя толпы школьников постарше, с нетерпением ожидавших выступления, и мне тоже не терпелось примкнуть к ним. Но матушка все еще хлопотала вокруг меня; она уложила в ранец припасы на дорогу, повесила мне через плечо походную фляжку, наполненную вином, то и дело совала мне еще что-то в карманы и давала материнские наставления, как мне следует вести себя. Я давно уже взял ружье на плечо, пристегнул патронташ, в котором среди патронов был спрятан мой большой талер, и хотел было ускользнуть из ее рук, но тут она удивленно сказала, что мне, наверно, хочется взять с собой хоть немного денег. С этими словами она достала заранее отсчитанные деньги и стала наказывать, как мне ими лучше распорядиться. Их было, правда, не так уж много, но все же вполне достаточно, — это была приличная сумма, рассчитанная не только на самое необходимое, но даже на непредвиденные расходы. Кроме того, в особой бумажке была завернута еще одна монета, — ее я должен был дать на чай прислуге в том гостеприимном доме, где я остановлюсь на ночлег. Хорошенько поразмыслив, я понял, в чем здесь дело: ведь это был, в сущности, первый случай в моей жизни, когда такая щедрая выдача оказалась и в самом деле необходимой, и вот матушка сделала все, что от нее зависело. И все-таки это было для меня неожиданностью; я был очень смущен и взволнован, а когда я спускался по лестнице, из глаз моих брызнули слезы, чего со мной давненько уже не случалось. Мне пришлось задержаться перед дверью, чтобы утереть их, и лишь после этого я вышел на улицу и примкнул к веселой толпе товарищей. Владевшее всеми радостное возбуждение нашло бы горячий отклик в моей душе, согретой трогательными заботами матушки, если бы не спрятанный в патронташе талер, камнем лежавший у меня на совести. Но вот весь отряд был в сборе, раздались слова команды, мы построились и тронулись в путь, и тогда мои мрачные мысли поневоле начали рассеиваться. Меня назначили в авангард, и мы самыми первыми вошли в горы, а внизу, у наших ног, колыхались пестрые ряды далеко растянувшейся колонны, с песней и с развевающимся знаменем шагавшей вслед за нами; здесь, на вольных просторах гор, под ясным утренним небом, я окончательно забыл обо всем на свете, безраздельно отдавшись впечатлениям настоящего, дарившего мне одно прекрасное мгновение за другим, и нетерпеливо ожидая, какая новая жемчужина соскользнет сейчас с золотой нити времени. Наш передовой отряд жил веселой походной жизнью; старый вояка, поседевший на службе в чужих краях, а теперь приставленный к нам, желторотым птенцам, чтобы обучать нас своему ремеслу, сам был не прочь попроказничать с нами, благосклонно внимал нашим неотступным просьбам сделать глоток из чьей-нибудь фляжки и беспрестанно прикладывался то к одной то к другой, осуждая, впрочем, их содержимое. Гордые тем, что с нами нет никого из воспитателей, — они сопровождали основной отряд, — мы с благоговением слушали рассказы старого солдата о походах и боях, в которых он побывал.

В полдень отряд остановился на привал в залитой солнцем безлюдной котловине; в этом диком уголке росли дубы, стоявшие на некотором расстоянии друг от друга, и наше юное воинство расположилось под ними. Что же касается нас, солдат передового отряда, то мы стояли на одной из вершин и с удовольствием поглядывали вниз, на весело шумевший лагерь. Мы притихли и упивались тишиной и ярким блеском чудесного весеннего дня; старик фельдфебель с наслаждением растянулся на земле и, прищурившись, вглядывался в мирные, дышавшие покоем дали, край горных потоков и голубых озер. Хотя мы еще не умели судить о красотах ландшафта (а некоторые, быть может, так никогда и не научились этому), в ту минуту каждый из нас всей душой ощущал прелесть природы, тем более что наше радостное шествие весьма удачно оживляло и разнообразило развернувшийся перед нами пейзаж; мы сами выступали как живые, действующие персонажи этой картины и были, таким образом, избавлены от восторженной чувствительности, свойственной людям, которые любуются природой лишь в качестве бездеятельных наблюдателей. Тогда я еще не чувствовал этой разницы, но впоследствии на собственном опыте убедился в том, что праздное любование могущественной природой один на один с ней изнеживает душу человека и расслабляет ее, не насыщая; мощь и красота природы укрепляют и питают наши духовные силы, только если мы сами — хотя бы внешне — играем в ней какую-то деятельную, осмысленную роль. И даже тогда ее величавое безмолвие все еще подавляет нас; там, где человек не слышит плеска волн, не видит даже бега облаков, ему хочется развести огонь, чтобы заставить ее стряхнуть свой сон и хоть на минуту снова услышать ее живое дыхание. Так мы и поступили: собрав немного хворосту, мы разожгли костер; алые угольки так тихо и приятно потрескивали, что даже наш седовласый суровый командир с удовольствием смотрел в огонь, а голубой столб дыма служил для расположившегося в долине войска сигналом о том, что наш бивак находится здесь; несмотря на горячие лучи полуденного солнца, мы с удовольствием грелись у жаркого пламени костра, и когда мы трогались в путь, нам не хотелось тушить его. С каким наслаждением нарушили бы мы окружающую тишину несколькими выстрелами в воздух, если бы это не было строжайшим образом запрещено! Один из мальчиков уже зарядил свое ружье, однако его сразу же заставили снова извлечь заряд из патронника, что он и сделал по всем правилам искусства, но с таким же неудовольствием, с каким словоохотливый человек превозмогает себя, чтобы не выболтать доверенный ему секрет.

Но вот вечерняя заря позолотила небо, и тогда перед нами предстал наконец дружественный город; из его старинных ворот, украшенных цветами и зелеными ветками, уже двигался нам навстречу отряд мальчиков, вооруженных точно так же, как и мы, и сопровождаемых своими братьями, сестрами и родителями; некоторые присоединились к встречавшим из любопытства, другие — по долгу гостеприимства. Их артиллерия отдала в нашу честь салют из нескольких залпов, и мы придирчиво разглядывали стоявших у жерла пушек маленьких канониров, которые с тем же грациозным вывертом откидывались назад, когда заряжающий прикладывал фитиль к запалу, а после каждого выстрела так же лихо салютовали банником, дергаясь, как деревянные паяцы, то есть проделывали все то же, что было в ходу и у нас. Но еще более веской причиной для зависти были новенькие курковые карабины, которыми были вооружены наши друзья, — ведь у нас имелись только старые кремневые ружья, время от времени разрешавшие себе давать осечку. Правительство этого кантона было известно тем, что в своем стремлении как можно быстрее перенять все самые хорошие и полезные новшества оно нередко тратило больше, чем может себе позволить осмотрительный и бережливый хозяин, и, верное этой привычке, закупило для учеников своих школ новейшие образцы огнестрельного оружия, — хотя даже большие, развитые в военном отношении государства в то время только еще начинали вводить их у себя. И вот пока наши друзья со снисходительной любезностью объясняли нам, что команда «порох на полку» у них больше не отдается и заряжание происходит теперь гораздо быстрее, мы услышали, как сопровождавшие нас взрослые вполголоса выражали свое неодобрение по поводу столь неразумной расточительности. В конце концов мы почувствовали усталость и с удовольствием приняли приглашения родителей, так рьяно споривших друг с другом за право приютить нас у себя и так радушно раскрывавших нам свои объятия, что весь наш отряд тотчас же исчез в их толпе, как мимолетный ливень, мгновенно впитанный горячей, жаждущей влаги землей. Затем они повели нас поодиночке в свои дома, где мы были торжественно приняты и обогреты теплом домашнего уюта, и за все это гостеприимство мы отплатили тем, что каждый из нас, отправляясь в спальню, брал с собой свое ружьецо, — словно он находился в стане врагов, — ставил его у изголовья приготовленной для него кровати и лишь после этого начинал взбираться на нее, для чего ему приходилось пускать в ход все свои гимнастические навыки, так как кровати в домах наших хозяев были необыкновенно высоки.

Начавшиеся на следующий день празднества оправдали самые смелые ожидания. Подстегиваемые духом соревнования, обе состязавшиеся партии закончили учения на плацу с одинаково хорошим результатом; зато против курковых карабинов наших соперников у нас был припасен другой козырь. Если их артиллерия была обучена только холостой стрельбе и совсем не умела обращаться с ядрами, то наша так искусно била по цели, что слова, которые принято говорить в подобных случаях: «А право же, мальчишки знают свое дело получше взрослых!» — на этот раз не были лишены основания, и наши соседи действительно с удивлением смотрели на то, с какой серьезной сосредоточенностью мы наводим свои орудия.

Большой праздничный обед, в котором приняло участие несколько тысяч человек, молодых и стариков, был устроен на зеленом лугу. Популярные среди местной молодежи граждане города произносили застольные речи и сумели взять в них верный тон; не поощряя нашего глупого мальчишеского стремления казаться взрослыми, они стали безобидно подшучивать над нами, что сразу же придало беседе непринужденный характер, сами позабыли о своих годах, но и не впали при этом в ребячество и таким образом показали нам наглядный пример того, как можно веселиться, не теряя головы. Затем из городских ворот пара за парой стали появляться нарядно одетые девочки, с пением проходившие мимо нас, приглашая последовать за ними на ровную, чисто скошенную лужайку, чтобы начать игры и танцы. Все они были в белых платьицах с красной отделкой и являли собой очаровательное зрелище всех оттенков цветущей юности — от кудрявой маленькой девчурки до подростка с первыми чертами взрослой девушки; теперь они стояли широким полукругом, из-за которого там и сям виднелась гордо поднятая голова зрелой красавицы, счастливой матери, пришедшей сюда, чтобы присмотреть за своими нежными отпрысками, а кстати и самой покружиться в легком танце и, пользуясь счастливым случаем, хоть ненадолго почувствовать себя свободнее и моложе, чем в обычные дни. Ведь и мужчины тоже не упустили этого удобного случая и, заявив, что они не могут стоять в стороне, когда их дети веселятся, уже успели скрепить свою дружбу с нами бутылкой-другой доброго вина. Наш доблестный отряд приближался к хороводу шептавшихся друг с другом красавиц сомкнутым строем, никто не изъявлял особого желания идти на приступ первым; мы так старались казаться холодными и равнодушными, что глядели на них мрачно, почти враждебно; и только мелькание и блеск наших белых перчаток, которые мы стали надевать почти одновременно, придали нашей шеренге несколько более праздничный вид. Однако вскоре вам стало ясно, что добрая половина нашего отряда вполне смогла бы обойтись и без перчаток. Дело в том, что мы сразу же резко разделились на две совершенно разные группы, а именно, на тех, у кого дома были старшие сестры, и тех, кто не обладал этим приятным преимуществом. Если первые все до одного оказались ловкими танцорами и вскоре привлекли к себе внимание дам, которые хотели танцевать только с ними, то последние топтались на лужайке неуклюже, как медведи, и после нескольких безуспешных попыток завязать знакомство потихоньку удрали с площадки и собрались за уставленным бутылками столом. Там мы затянули удалую песню и отдались разгульной солдатской жизни, воображая себя суровыми вояками и женоненавистниками и стараясь убедить друг друга в том, что наше молодечество все же производит впечатление на девочек и что они частенько посматривают украдкой в нашу сторону. Мы кутили довольно робко и скромно, скорее из стремления подражать старшим, и не могли преодолеть столь естественного в нашем возрасте отвращения к излишеству; и все-таки этой пирушки было вполне достаточно для того, чтобы в нас заговорили наши ребяческие страсти. Виноделие в той местности было более развито, и тамошние вина были лучше наших; поэтому наши юные соседи совсем иначе представляли себе праздничное веселье и действительно могли выпить больше, чем мы, что полностью подтверждало их репутацию. Тут-то мне и представился случай отличиться, и я очертя голову отдался этому желанию; я был при деньгах, и это давало мне необходимую в таких делах смелость и уверенность в себе, так что вскоре мои сотрапезники почувствовали ко мне известное уважение. Взяв друг друга под руки, мы пошли бродить по городу и его окрестностям, заглядывая во все увеселительные заведения; чудесная погода, праздничное оживление и выпитое вино вскружили мне голову, сделав меня болтливым и задорным, дерзким и находчивым; если раньше я был тихоней, привыкшим стоять в стороне и помалкивать, то теперь я вдруг заговорил громче всех и как-то сразу стал задавать тон, подшучивая над собеседниками и непрестанно упражняясь в остроумии, так что даже самые завзятые острословы, до сих пор едва замечавшие меня, тотчас же оценили по достоинству мою находчивость и стали со мной необыкновенно милы. Сознание того, что я нахожусь в чужом городе и на меня смотрят незнакомые люди, только придавало мне духу. Трудно сказать, что здесь было самое главное: то ли упоение собственным красноречием, то ли пьянящая радость жизни, то ли проснувшееся во мне тщеславие; так или иначе, я утопал в еще не изведанном мною блаженстве, которое охватило меня, пожалуй, с еще большей силой на третий день, когда мы тронулись в обратный путь. Все мы были как нельзя более довольны празднеством, чувствовали себя гораздо свободнее, так как на этот раз шли не в строю, и, прежде чем добраться до дому, пережили еще немало веселых приключений.

С заходом солнца я снова вступил под кров родительского дома. Темное от пыли и загара лицо, еловая веточка, засунутая для красы за ремешок фуражки, следы пороха, нарочно оставленные мною на дуле моего ружьеца и даже, для пущей важности, на губах, — все это ясно подтверждало, что я уже не тот, каким вышел отсюда несколько дней назад. Теперь я был совсем другой человек: я вращался среди самых отъявленных сорванцов, властителей нашего мальчишеского мирка, вел с ними переговоры, и мы согласились на том, что нам следует и впредь продолжать в том же духе. Прежде всего нельзя было допускать, чтобы наши галантные танцоры, или, как мы их называли, неженки, затмили нас в глазах местных красавиц; поэтому было решено, что их изящным манерам мы противопоставим наши суровые солдатские нравы, всевозможные дерзкие набеги, смелые проделки и другие подвиги, чем и стяжаем себе славу отчаянных и опасных людей. Полный этих новых замыслов и все еще опьяненный пережитой радостью, которая не успела утомить меня и которой я не успел насытиться, я чувствовал себя на седьмом небе и долго еще расхаживал по всему дому, с грубоватой развязностью разглагольствуя о своих похождениях, пока матушка не бросила в разбушевавшийся поток красноречия несколько крупиц юмора, сразу же оказавших свое магическое действие, так что я очень скоро успокоился и отправился спать.

Глава четырнадцатая

ЮНЫЕ ХВАСТУНЫ, СТЯЖАТЕЛИ И ФИЛИСТЕРЫ

Мои новые друзья не дали мне одуматься и понять мои заблуждения, теперь я приобрел немалый вес в кругу мальчишек, известных всему городу как первые озорники, и уже следующий день живо напомнил мне все недавние события; воспользовавшись тем, что шумное праздничное веселье все еще не стихало, я решил пустить в ход остатки своего наличного капитала и в обмен на них приобрести новые лавры. Мы уговорились устроить в одно из ближайших воскресений большую загородную прогулку, которая должна была стать новой демонстрацией против возомнивших о себе шаркунов. В своем легкомыслии я даже не дал себе труда подумать, откуда возьму нужные для этого деньги, и не имел, таким образом, никаких определенных планов на этот счет; но когда подошло воскресенье, я в последнюю минуту снова запустил руку в шкатулку, не испытывая при этом ничего, кроме чувства тягостной необходимости и не очень твердого намерения больше никогда этого не делать.

Так я прожил быстро промелькнувшее лето. Наш первоначальный порыв давно уже остыл, и мы снова подчинились повседневному ходу вещей; да и во мне, вероятно, снова победило бы чувство меры и приличия, если бы из моих похождений не выросла новая страсть — безудержное стремление к расточительству, мотовство ради самого мотовства. Мне нравилось, что я могу в любое время покупать те маленькие сокровища, которыми так жаждут обладать дети в моем возрасте, и я постоянно держал руку в кармане, готовый вынуть очередную монету. Все то, что другие мальчики приобретали, выменивая друг у друга, я покупал только за наличные; я раздавал мелочь малышам и нищим, а также делал подарки приятелям, составлявшим мою свиту и старавшимся использовать мое ослепление, пока я еще не одумался. А я и в самом деле действовал в каком-то ослеплении. Я как-то совсем не думал о том, что рано или поздно деньги все-таки должны кончиться; теперь я уже никогда не открывал шкатулку до конца и не смотрел на монеты, а только просовывал руку под крышку, чтобы вынуть одну из них, и никогда не подсчитывал, сколько же я успел растратить. Даже мысль о том, что недостача будет обнаружена, не внушала мне страха; мои школьные дела и работы, заданные на дом, шли не хуже, а скорее лучше, чем раньше, потому что теперь у меня не было неисполненных желаний и ничто не побуждало меня предаваться мечтательной праздности, а ощущение полной свободы действий, возникавшее у меня, когда я тратил деньги, породило привычку делать и все остальные дела как-то более быстро и решительно. Кроме того, я чувствовал, что на меня незримо надвигается беда, и испытывал смутную потребность хоть в какой-то мере уравновесить тяжесть моей вины безупречным выполнением всех своих прочих обязанностей.

Тем не менее в то лето я все время пребывал в тягостном и мучительном душевном состоянии, которое всегда связывается в моей памяти с другими картинами: с голубым небом и с ярким светом солнца, с тихими, утопающими в зелени харчевнями далеко в лесу, где мы тайком собирались на наши пирушки, так что все эти воспоминания до сих пор пробуждают во мне странные, двойственные чувства. Мои приятели, конечно, давно уже заметили, что история с моими деньгами — дело нечистое, но всячески избегали выражать подозрения или задавать какие бы то ни было вопросы, наоборот, они притворялись, будто считают все это в порядке вещей, молча, не пускаясь в лишние рассуждения, помогали мне разменивать новенькие, бросавшиеся в глаза серебряные монеты, а когда мои несметные богатства пришли к концу, холодно и безучастно отвернулись от меня. Они вели себя точь-в-точь как иные взрослые, что считаются порядочными деловыми людьми и преспокойно присваивают себе чужое добро, даже если оно нажито нечестным путем, не допытываясь, откуда оно взялось. Все это нетрудно было предвидеть заранее, и все же их поведение удручало меня, особенно после того, как я заметил, что они относятся ко мне со странной сдержанностью, становятся немного приветливей лишь тогда, когда я снова приношу из дому деньги, но в то же время, по-видимому, ведут разговоры обо мне где-то у меня за спиной, Но если это трусливо-осторожное, а в общем довольно обычное поведение большинства моих товарищей не повело к резкому и болезненному разрыву с ними, то безмерное, не знающее преград себялюбие одного из них и вспыхнувшая между нами ненависть навлекли на меня такие горести и страдания, какие не часто выпадают на долю детей. Это был небольшого роста мальчуган с мелкими, но правильными и приятными чертами лица, сплошь усеянного веснушками. Он был не по годам рассудителен, учился усердно и очень исправно, в разговоре со старшими, особенно с женщинами, старался выражаться степенно и не по-детски умно и поэтому слыл за добропорядочного, весьма способного мальчика. Благодаря своей внимательности и терпению он приобрел сноровку почти во всем, что от нас требовалось в школе, и за какую бы работу он ни брался, все у него получалось как-то ловко и ладно. Мейерлейн, — так звали моего приятеля, — не обладал, однако, какими-либо более серьезными способностями; во всех его многочисленных увлечениях и разнообразных затеях никогда не было ничего нового, ничего своего; у него только то и выходило хорошо, что можно было перенять у товарищей, и им двигало неотступное желание научиться решительно всему, что умели делать другие. Поэтому он мог с одинаковым успехом выполнить какую-нибудь сложную и требующую аккуратности переплетную работу или перепрыгнуть через канаву, далеко забросить мяч или попасть камешком в нарисованный на стене кружок, и все это ценою долгих настойчивых упражнений; в его тетрадях никогда не было ошибок, и они содержались в образцовом порядке, почерк у него был мелкий и красивый, и особенно приятно выглядели ровненькие ряды изящных округлых цифр, которые он выводил с необыкновенной тщательностью. Но самым главным его талантом была особая способность рассудительно толковать обо всем, запутывая самое простое дело и усложняя его мудреными соображениями, и с многозначительным видом высказывать свои догадки и выводы, слишком сложные для нашего возраста. Тем не менее все старались заполучить его в свою компанию, так как с ним не было скучно, он был услужлив, никогда не подводил товарищей и редко ввязывался в наши споры, но зато уж, повздорив с кем-нибудь, с удивительным упорством стоял на своем и доводил дело до конца; все уважали его за это, тем более что он всегда благоразумно вставал на сторону того, кто был действительно прав или же, по крайней мере, умел доказать свою правоту и выйти победителем.

Он был на полтора года старше меня, однако сошелся со мной ближе, чем все остальные, так что у нас с ним завязалась особенно тесная дружба, и каждую свободную минуту мы проводили вместе. Он превосходно дополнял мой характер и поэтому очень мне нравился. Мои выдумки и затеи всегда били на внешний эффект, и в них было много необычного и фантастического, в то время как он, такой тщательный и точный во всяком деле, вносил во все мои мимолетные порывы и неопределенные замыслы целесообразность и порядок. Мейерлейн оберегал мою тайну так же тщательно, как и остальные мои приятели, хотя благодаря своей сообразительности и умению все подмечать он разгадал ее раньше, чем другие. Однако, в отличие от остальных, он и виду не подавал, что ему что-то известно, наоборот, он старался удерживать меня от явно безрассудных трат и всегда советовал мне употреблять мои деньги на вещи не только приятные, но и полезные, так что его советы казались мне весьма разумными, и я гордился своим знакомством с человеком столь положительным. Но о собственной выгоде он заботился с еще большим рвением, чем все другие, и, не довольствуясь моими щедрыми подачками, весьма предусмотрительно сделал меня еще и своим должником. Он по-хозяйски приберегал каждый полученный от меня грош, пока у него не скопилась небольшая сумма, и, пользуясь удобным моментом, когда я не мог подобраться к своей шкатулке, выдавал мне из этой кассы скупо отсчитанные ссуды, которые мы тут же вместе и тратили, после чего он вносил мой долг в красиво переплетенную книжечку с внушительными заголовками «дебет» и «кредит» на каждой странице. Сверх того, он ловко сбывал мне разные безделушки, бывшие в ходу среди мальчиков, и, продав какую-нибудь вещицу, немедленно вписывал ее стоимость в свою книжечку. Свою ловкость и разнообразные навыки он тоже умел обратить себе на пользу; как некий услужливый дух, он умел делать все и исполнял все мои желания, но отмечал оказанные им услуги в реестре моих долгов, оценивая каждую из них по особой таксе и требуя за нее какую-нибудь мелкую монету. Гуляя со мной, он постоянно подзадоривал меня, предлагая испытать его ловкость. «Хочешь, возьму вот этот камешек и попаду им вон в тот желтый листок?» — спрашивал он, а я отвечал: «А вот не сможешь!» — «Если попаду, будешь мне должен грош, согласен?» — «Ладно!» — соглашался я, и он сбивал листок, а затем проделывал это за ту же плату иногда до трех раз подряд, с каждым разом усложняя свою задачу, и не было случая, чтобы он промахнулся.

После этого он аккуратно заносил сумму моего долга в свою книжечку, и мне так нравилось смотреть, как он любовно выводит свои ровненькие цифирки, что я разражался громким смехом. Тогда он становился серьезен и говорил мне, что смеяться тут нечего, пусть я лучше подумаю о том, что рано или поздно мне придется расплатиться за все, — ведь его книжечка является документом, обладающим законной силой в глазах делового человека! И он снова и снова предлагал мне биться об заклад по самым различным поводам, например, о том, на какой из двух столбов сядет птица, насколько низко пригнется в следующий раз верхушка качающегося от ветра дерева, или же о том, какая по счету волна прибоя на озере будет самой высокой. Иногда по счастливой случайности я выигрывал такое пари, и тогда в его книжке, на странице с заголовком «кредит» появлялась скромная цифра, так странно выглядевшая в своем полном одиночестве, что меня опять смех разбирал, а он видел в этом повод к тому, чтобы сделать какое-нибудь серьезное замечание. Мейерлейн всячески старался внушить мне мысль о том, что уплата долгов является важнейшей обязанностью и делом чести для каждого порядочного человека, и в один прекрасный день, когда лето уже подходило к концу, он преподнес мне неожиданный сюрприз, заявив, что теперь он подбил «окончательный итог», и предъявив мне счет на кругленькую сумму около десяти гульденов, не считая еще нескольких крейцеров и пфеннигов. Он добавил, что мне пора подумать о том, как бы поскорее вручить ему эту сумму; сейчас ему как раз нужны деньги, так как он намеревается купить на свои сбережения одну интересную книгу. Однако в течение ближайших двух недель он больше не напоминал мне об этом и завел тем временем новый счет, причем на этот раз он подошел к делу еще серьезнее, а в его поведении появилось что-то странное. Нельзя сказать, что он стал со мной неприветлив, но теперь мне было уже не так весело с ним, и от нашей былой близости друг к другу не осталось и следа. Я не на шутку приуныл, но это, как видно, ничуть его не трогало; да и сам он впал в какое-то элегическое настроение, вроде того, в каком, должно быть, находился Авраам, когда вел своего сына Исаака на заклание[44] и думал, что расстается с ним навсегда. Через некоторое время он вторично напомнил мне о долге, на этот раз весьма решительно, но без всякой неприязни ко мне, а скорее даже с известной грустью в голосе и отечески озабоченным тоном. Теперь я уже испугался и, дав ему обещание уладить дело, почувствовал страшную тяжесть на душе. Но я никак не мог собраться с духом и взять из шкатулки такую большую сумму, у меня даже не хватало смелости продолжать свои прежние мелкие хищения. Лишь сейчас мне стал вполне ясен весь ужас моего положения: целыми днями я в унынии слонялся из угла в угол, не осмеливаясь даже и подумать о том, что теперь со мной будет. Я испытывал тревожное чувство зависимости от моего приятеля: его присутствие было мне тягостно, но и без него мне было тоже не по себе, — меня все время тянуло к нему: мне не хотелось оставаться одному, а кроме того, я надеялся, что, может быть, мне представится случай сознаться ему во всем и что, воззвав к его благоразумию и снисходительности, я встречу доброжелательное отношение к себе и получу от него дружеский совет и поддержку. Однако он остерегался предоставить мне такую возможность, разговаривал со мной все более сухо и, наконец, стал меня чуждаться, навещая только для того, чтобы немногословно подтвердить свое требование, звучавшее теперь почти враждебно. Он, как видно, догадывался, что я стою накануне кризиса, и поэтому опасался, удастся ли ему вовремя пожать плоды своих долгих трудов и забот, пока их не унесла буря, собиравшаяся над моей головой. И он был прав. Примерно в это время, вняв запоздалому совету одного из знакомых, матушка стала внимательнее присматриваться к моему поведению вне дома и в конце концов узнала, чем я до сих пор занимался. Главным источником ее сведений были, по-видимому, мои бывшие приятели, отвернувшиеся от меня еще до того, как я впал в мое тогдашнее уныние.

Однажды, когда я стоял у окна и глядел то на освещенные солнцем крыши, то на горы, то на небо, пытаясь хоть на минуту обрести душевное спокойствие и не смотреть на стены комнаты, полные безмолвного упрека, матушка каким-то странно изменившимся голосом окликнула меня по имени; я обернулся, — она стояла у стола, склонившись над раскрытой шкатулкой, на дне которой лежали две или три серебряных монеты.

Она строго и печально посмотрела на меня, потом сказала:

— Погляди-ка сюда!

С трудом подняв глаза, я нехотя взглянул в ту сторону и впервые за долгое время вновь увидел дно так хорошо знакомой мне шкатулки. Она зияла пустотой и глядела на меня с укором.

— Так, значит, это правда? — заговорила матушка. — Видно, все, что я о тебе услыхала, подтверждается? А я-то верила, что мой сын честный и добрый мальчик и я могу быть спокойна за него! Как я была слепа и как жестоко обманулась!

Не в силах вымолвить ни слова, я отвернулся и смотрел в угол; чувство горя, раздавленности жгло меня с такой силой, какую не всякому доводится испытать даже за долгую и сложную жизнь; но в этой густой мгле уже мерцала искорка надежды на близкое примирение с матушкой и избавление от всех невзгод. Теперь матушка ясно видела, в какое положение я попал, и под ее открытым взглядом угнетавший меня кошмар стал постепенно рассеиваться; этот строгий взгляд был для меня чудодейственным, благотворным лекарством, исцелявшим меня от мучений, и в ту минуту я был полон несказанной любви к ней, любви, яркими лучами пронизывавшей мрак моего отчаяния и превращавшей его в светлое, блаженное чувство, близкое к победному ликованию, — хотя глаза матушки глядели на меня все с той же глубокой скорбью и непреклонной суровостью. Ведь я совершил проступок, поразивший ее в самое сердце, задевший, как говорится, ее самую чувствительную струну: с одной стороны, по-детски слепую доверчивость этой праведницы, с другой стороны, ее столь же фанатическую бережливость, вызванную неумолимым вопросом о пропитании. Она была не из тех, кого радует самый вид денег, и без лишней надобности никогда не проверяла и не пересчитывала свою наличность; зато каждый гульден, который она вынимала из кошелька, чтобы обменять его на хлеб насущный, был в ее глазах чем-то священным, так как олицетворял для нее судьбу. Вот почему мой проступок пробудил в ее сердце более тяжкие заботы и опасения, чем если бы я натворил что-нибудь другое. Словно пытаясь во что бы то ни стало разуверить себя в том, что все это действительно случилось, она неторопливо перечислила по порядку все мои прегрешения, а затем спросила меня еще раз:

— Так что же, все это и в самом деле правда? Отвечай!

Я с трудом выдавил коротенькое «да» и дал волю своим слезам; впрочем, это были тихие слезы радости: у меня словно гора с плеч свалилась, и в ту минуту я был почти счастлив.

В глубоком волнении она ходила по комнате и наконец сказала:

— Просто представить себе не могу, что будет с нами, если ты не исправишься! Ты должен твердо обещать мне, что это никогда не повторится! — С этими словами она убрала шкатулку в письменный стол, а ключ от нее положила на обычное место.

— Вот видишь, — продолжала она, — я не уверена, что, разменяв свою последнюю монету, ты не стал бы брать деньги и у меня, хотя ты знаешь, как бережно я их расходую; очень может быть, что ты решился бы на это; но я все равно не могу и не стану запирать их от тебя. Поэтому я оставляю ключ там, где он лежал всегда; мне просто придется положиться на тебя, и все будет зависеть от того, захочешь ли ты исправиться; ведь если ты сам не поймешь, что поступил дурно, то тут уж ничто тебе не поможет, и тогда было бы все равно, когда ты сделаешь нас обоих несчастными — чуть попозже или чуть пораньше!

Как раз в то время нас распустили на каникулы; всю эту неделю я по собственному желанию провел в родительском доме, заглядывая во все его уголки, где я вновь находил мирную тишину и душевный покой прежних дней. Я ходил притихший и грустный и целыми днями молчал, тем более что и матушка была все еще серьезна и строга, время от времени уходила из дому и больше не говорила со мной в прежнем дружеском тоне. Особенно грустно бывало за обедом, когда мы сидели вдвоем за нашим столиком; я не решался заговорить с ней или же сам не хотел нарушить грустного молчания, так как чувствовал, что так надо, и мне даже нравилось, что я грущу, а матушка была погружена в размышления и иногда с трудом сдерживала вырывавшийся у нее тяжелый вздох.

Глава пятнадцатая

В ТИХОЙ ПРИСТАНИ.—

МОЙ ПЕРВЫЙ НЕДРУГ И ЕГО ГИБЕЛЬ

Итак, я безвыходно сидел дома и не испытывал ни малейшего желания выйти погулять и встретиться с приятелями. Лишь изредка я подходил к окну, чтобы взглянуть, что делается на улице, но тотчас же спешил уйти, словно испугавшись тягостных воспоминаний о недавнем прошлом. Среди обломков моего рухнувшего благосостояния имелся большой ящик с красками, причем это были не те твердые камешки, которые обычно дают детям, а настоящие, добротные краски в виде плиток. Еще раньше я узнал от Мейерлейна, что когда пользуются этими плитками, то краски не набирают прямо на кисточку, а сначала растирают их в чашечке с водой. Растворяясь, они давали насыщенные, сочные цвета; я стал проделывать с ними различные опыты и вскоре научился их перемешивать. Прежде всего я заметил, что из желтого и синего цветов получаются самые разнообразные оттенки зеленого, и очень обрадовался этому открытию; затем мне удалось получить различные тона фиолетового и коричневого цвета. Я давно уже с удивлением разглядывал висевшую в нашей комнате старинную картину, писанную масляными красками; это был вечерний пейзаж; закатное небо, в особенности неуловимый переход от желтого к голубому, такой мягкий и постепенный, а также пышные кроны деревьев, которые я находил просто бесподобными, — все это производило на меня сильнейшее впечатление. Пейзаж был написан более чем посредственно, но я считал его удивительным, недосягаемым образцом искусства, — меня поражало, что художник избрал своим предметом хорошо знакомую мне природу и к тому же изобразил ее так мастерски. Взобравшись на стул, я целыми часами простаивал перед этой картиной, пристально, как завороженный вглядываясь в бескрайнюю, лишенную резких линий равнину неба и в огромную, колеблющуюся сеть листвы на деревьях, и в один прекрасный день мне взбрело на ум срисовать ее с помощью моих акварельных красок, — что, конечно, отнюдь не говорило о моей способности трезво оценивать свои силы. Я поставил картину на стол, приколол к доске большой лист бумаги и расставил вокруг себя старые блюдца и тарелки, — так как черепков у нас в доме никогда не бывало. Много дней бился я над этой нелегкой задачей, но был счастлив, что взялся за такое сложное и кропотливое дело; я сидел за работой с раннего утра до темноты и отрывался от нее только для того, чтобы наскоро перекусить. Мирный покой, которым веяло от этой незатейливой, но с чувством написанной картины, снизошел и на мою душу и, отражаясь у меня на лице, постепенно передался матушке, сидевшей у окна за своим шитьем. Я не замечал, насколько далек от натуры уже сам оригинал, а бездонная пропасть, лежавшая между ним и моей копией, смущала меня и того меньше. То было сплошное нагромождение бесформенных, мохнатых клякс, в котором полное незнание основ рисунка соединялось с неумением владеть красками; однако отойдя подальше и сравнив мой труд с картиной, послужившей мне образцом, никто даже и сейчас не мог бы отрицать, что мне удалось в какой-то мере передать общее впечатление от этого пейзажа. Короче говоря, моя затея нравилась мне, и, увлеченный своим делом, я порой даже начинал вполголоса напевать, как бывало раньше, но, словно испугавшись чего-то, сразу же умолкал. Впрочем, вскоре я стал забываться все чаще и теперь уже подолгу мурлыкал себе под нос; сердце матушки смягчилось, и, как подснежники весной, сквозь ледяную кору ее молчания стали пробиваться первые слова ласки и привета, а когда картина была готова, я почувствовал, что матушка восстановила меня во всех прежних правах и вновь возвратила мне свое доверие. Как раз в ту минуту, когда я снимал рисунок с доски, в нашу дверь кто-то постучался, и в комнату торжественно вошел Мейерлейн. Он положил шапку на стул, вынул свою книжечку, откашлялся и, обратившись к матушке, произнес целую речь, в которой излагал свою жалобу на меня и вежливо, но настойчиво просил г-жу Лее, чтобы она сама выполнила мои обязательства; ведь он был бы так огорчен, если бы дело окончилось для нас неприятностями! Затем этот молокосос протянул опостылевшую мне книжку матушке и спросил ее, не угодно ли ей будет ознакомиться с этим документом. Матушка в изумлении посмотрела на него, потом на меня, потом в книжицу и сказала:

— Это что еще такое? Так, значит, ты наделал еще и долгов? Час от часу не легче! Я вижу, вы оба поставили дело на широкую ногу! — продолжала она, пробегая глазами аккуратные колонки цифр, в Мейерлейн непрестанно восклицал:

— Не извольте беспокоиться, госпожа Лее! Здесь все совершенно точно! Так и быть, эту дополнительную сумму, что стоит внизу, я готов уступить, — уплатите мне только по основному счету!

Она рассмеялась горьким смехом и воскликнула:

— Так, так… Так вот ты каков! Об этом деле мы еще поговорим с твоими родителями, господин заимодавец! Откуда же взялся такой изрядный долг, хотела бы я знать!

В ответ на это негодный мальчишка гордо выпятил грудь и заявил:

— Я не потерплю сомнений в моей честности! Прошу вас убедиться, что деньги принадлежат мне на законном основании!

Увидев, что я совсем обескуражен и подавленно молчу, матушка строго спросила меня:

— Ты действительно задолжал ему эти деньги? И как это все получилось? Отвечай!

Смущенно пролепетав «да», я стал объяснять, каким образом я попал к нему в должники. Тут у матушки лопнуло терпение, и она велела Мейерлейну убираться восвояси вместе со своей книжечкой. Он раскланялся с наглой развязностью и, уходя, еще раз угрожающе посмотрел на меня. Тогда матушка принялась расспрашивать, как было дело, и, узнав все подробности, сильно разгневалась; ведь Мейерлейн всегда казался ей таким благонравным мальчиком, что она просто не подозревала, на какие неблаговидные поступки он меня подбивал. Воспользовавшись этим случаем, она подробно разобрала все происшедшее и сделала мне серьезное внушение, но на этот раз говорила со мной уже не тоном строгого, карающего судьи, а как-то особенно проникновенно, как друг и любящая мать, сумевшая понять заблуждения своего сына и уже простившая их. И теперь все было хорошо.

Но нет, оказалось, что не все. Придя в первый раз после каникул в школу, я заметил, что вокруг Мейерлейна собралось много мальчиков, которые о чем-то шушукаются и с насмешливой улыбкой поглядывают в мою сторону. Я предчувствовал, что это не к добру, и не обманулся: как только кончился первый урок, который давал сам директор школы, мой кредитор вышел вперед, почтительно обратился к нему и, держа в руках свою книжечку, без запинки изложил свою жалобу на меня. Весь класс замер и обратился в слух, а я сидел как на угольях. Директор в недоумении повертел книжечку в руках, просмотрел ее и приступил к разбирательству, которое Мейерлейн сразу же попытался направить по выгодному для него пути. Однако директор приказал ему помолчать и пожелал выслушать, что скажу я. Мне не хотелось особенно распространяться об этом деле, и я пробормотал нечто маловразумительное; но тут наш наставник вскричал:

— Довольно! Вы оба хороши и будете наказаны! — Затем он подошел к кафедре, где лежали классные журналы, и поставил против наших фамилий по жирной единице за поведение.

— Господин директор, но я ведь… — растерянно начал Мейерлейн.

— Молчать! — крикнул тот, отнял у него наделавшую столько бед книжку и разорвал ее на мелкие кусочки. — Если ты сию же минуту не замолчишь или попадешься мне еще раз, — продолжал он, — я запру вас обоих в карцер и накажу как неисправимых негодяев! Убирайся!

На одном из следующих уроков я написал моему недругу записку с обещанием: начиная с сегодняшнего дня отдавать ему каждый крейцер, который мне удастся сэкономить, и таким образом постепенно погасить весь свой долг. Свернув записку трубочкой, я переправил ее под партами к нему и получил ответ: «Или немедленно все, или ничего!» После уроков, как только ушел учитель, мой злобный демон уже поджидал меня в дверях, окруженный толпой мальчишек, предвкушавших занятное зрелище, и когда я хотел выйти из класса, он загородил мне дорогу и громко сказал:

— Смотрите, вот он, мошенник! Все лето он крал у своей матери деньги, а у меня зажилил пять гульденов и тридцать крейцеров! Пусть все знают, что он за птица! Поглядите на него!

Со всех сторон раздались крики:

— Э, да он, оказывается, порядочный плут, наш Зеленый Генрих!

Сгорая от стыда, я крикнул:

— Ты сам мошенник и плут!

Однако мне не удалось перекричать толпу, пять-шесть отчаянных забияк, вечно искавших, над кем бы поиздеваться, примкнули к Мейерлейну, увязались за мной и до самого дома осыпали меня бранными кличками. С тех пор подобные сцены стали повторяться почти каждый день; навербовав себе союзников, Мейерлейн устроил против меня целый заговор, и где бы я ни появлялся, меня преследовали злобные выкрики. Теперь от моего бахвальства не осталось и следа, и я снова стал неповоротливым и робким, что еще больше разжигало задор моих обидчиков, вызывая у них желание потешаться надо мной, пока это им наконец не наскучило. Все эти юнцы и сами были народ отпетый, у одних рыльце уже было в пушку, другие только ждали случая чего-нибудь натворить. Удивительно, что, несмотря на свою рассудительность и прилежание, Мейерлейн не выбирал себе друзей среди родственных ему натур, а всегда водился с самыми легкомысленными и озорными мальчишками или же с ротозеями вроде меня. Однако среди моих сверстников нашлись и другие, более порядочные и склонные к миролюбию мальчики, которые не одобряли поведение моих безжалостных гонителей, да и вообще не разделяли их презрения и неприязни ко мне и даже не раз защищали меня от их нападок, так что многих я от души полюбил. Таким образом, я приобрел себе немало друзей как раз среди тех, кого я до сих пор совсем не замечал. В конце концов Мейерлейн оказался чуть ли не в полном одиночестве со своей злобой ко мне, которая стала от этого только еще более страстной и неистовой; да и я тоже окончательно похоронил надежду, что мы когда-нибудь сможем помириться. Встречаясь с ним, я старался не глядеть на него и молча проходил мимо, а он бросал мне в лицо какое-нибудь полное смертельного яда бранное слово; если мы встречались один на один или вокруг были только люди незнакомые, он выкрикивал свои ругательства громко, во весь голос, если же мы были не одни, он бормотал их себе под нос, так что их мог слышать только я. Моя ненависть к нему была теперь столь же жгучей, как и его ненависть ко мне; тем не менее я старался избегать столкновений с ним и боялся думать о том дне, когда мы наконец сведем друг с другом счеты. Так прошел целый год, и снова наступила осень, пора больших учений, обычно завершавших наши ежегодные военные занятия. Мы всегда ожидали их с радостным нетерпением, зная, что в эти дни нам удастся вдоволь пострелять. Но я оставался равнодушным ко всем этим радостям: их омрачало присутствие моего врага, который тоже участвовал в учениях и теперь еще чаще попадался мне на глаза. На этот раз наш отряд был разбит на два, один из которых занимал крутую лесистую вершину невысокой горы, а другой должен был переправиться через реку, обойти эту гору и взять ее штурмом. Я входил в отряд нападающих, мой недруг — в отряд обороняющихся. Уже всю прошлую неделю мы строили небольшое предмостное укрепление, заготовляя колы для палисадов и забивая их в землю, а в это время несколько плотников навели мост через мелкую речушку. Затем, действуя по заранее согласованному с высшим командованием плану, наш отряд с приданной ему пушкой овладел переправой и стал настойчиво теснить противника, вынуждая его отходить вверх по склону горы. Наши основные силы двигались по поднимавшейся спиралью мощеной тропе, а сильно растянувшаяся цепь стрелков очищала кустарник от вражеских солдат и наступала напролом, не разбирая дороги. Сражаться в стрелковой цепи было самым увлекательным, но зато и самым волнующим и опасным делом: противник, которому по диспозиции полагалось отступать, ни за что не хотел сдаваться без боя, а с некоторыми приходилось даже драться врукопашную; мы стреляли почти в упор, рискуя опалить друг другу лицо, в пылу сражения иной боец, вбивая заряд, позабывал вынуть шомпол, так что он со свистом летел над кустами, и только по воле благосклонной к нашей юности судьбы никто из нас не получил в тот день серьезного увечья; старик фельдфебель, приставленный для наблюдения стрелками, клял нас на чем свет стоит и даже вынужден был пустить в ход свой костыль, чтобы как-нибудь поддержать пошатнувшуюся дисциплину. Я тоже находился в этой цепи, на самом ее краю, но радостное возбуждение, охватившее моих товарищей, не затронуло меня, и я неторопливо брел все дальше и дальше, ни о чем не думая и только время от времени рассеянно стреляя в воздух и снова заряжая свое ружье. Вскоре я отстал от отряда и очутился в каком-то незнакомом месте, на спуске в глубокую, густо поросшую старым ельником лощину, на дне которой журчал ручей. Темные тучи заволокли небо, от всего окружающего повеяло какой-то мягкой грустью; доносившаяся издали стрельба и барабанный бой делали еще более ощутимым глубокое безмолвие, царившее вокруг меня; я остановился, чтобы передохнуть, и, опершись на ружье, долго стоял в этой позе, испытывая то странное состояние, когда хочется не то заплакать, не то совершить что-то смелое, дерзкое, — то состояние, которое часто овладевало мной перед лицом величавой природы и так хорошо знакомо всем, кто познал гонения судьбы и вопрошал ее, будет ли он еще когда-нибудь счастлив. Тут рядом со мной раздались шаги, и в этом безлюдном, уединенном уголке я вдруг увидел моего врага, шедшего прямо на меня но узкой каменистой тропке; у меня сильно забилось сердце, он бросил на меня недобрый, пронизывающий взгляд и сразу же выстрелил, почти в упор, так что несколько горячих крупинок пороха попало мне в лицо. Я не трогался с места и пристально глядел на него; он поспешно перезарядил свое ружье, — я и тут не отвел глаз; мой открытый взгляд смущал и в то же время злил его; он, всегда такой рассудительный и умный, был так раздражен моим мнимым добродушием и глупостью, что в своем ослеплении готов был выстрелить мне прямо в лицо; он подошел ко мне почти вплотную и стал было целиться, но тут я сам напал на него и, отбросив свое ружье, обезоружил его голыми руками. Мы вмиг схватились и целые четверть часа боролись друг с другом, боролись молча и ожесточенно, причем сначала ни один не мог одолеть другого. Он был увертлив, как кошка, пускал в ход множество уловок, чтобы сбить меня с ног: ставил подножки, надавливал большим пальцем за ухом, пытался ударить в висок, кусал мою руку, и я, наверно, давно уже был бы побежден, если бы не овладевшая мною тихая ярость, которая помогла мне устоять. С убийственным спокойствием вцепившись в него, я время от времени наносил ему удары кулаком в лицо; в глазах у меня стояли слезы, и я испытывал нестерпимую душевную боль, какой мне, наверно, никогда не придется больше испытать, если даже я проживу еще столько, сколько прожил, и судьба пошлет мне самые тяжкие испытания. В конце концов мы свалились на землю, поскользнувшись на покрывавшей ее гладкой хвое, причем он оказался подо мной и так сильно ударился затылком о корень, что на миг потерял сознание и руки его разжались. Я невольно поспешил вскочить на ноги, он сделал то же, не глядя друг на друга, мы подобрали наши ружья и разошлись в разные стороны, подальше от этого злополучного места. Я ощущал страшную усталость во всем теле, и оно казалось мне оскверненным этой унизительной схваткой с врагом, который еще так недавно был моим другом.

С тех пор мы с ним никогда больше не встречались один на один; вероятно, он почувствовал в тот раз мою отчаянную решимость, понял, что не на того напал, и теперь избегал столкновений со мной. Но наш спор так и остался неразрешенным, и наша вражда продолжалась; более того, с годами она становилась все более острой и непримиримой, хотя мы видели друг друга лишь изредка. Однако стоило нам только встретиться, как остывшая ненависть просыпалась в нас с новой силой. Самый облик его был для меня непереносим, даже независимо от причины нашего раздора, мне хотелось навсегда стереть его образ из моей памяти; в моем сердце не было теперь и следа той тихой грусти, которая обычно смягчает неприязнь к врагу, еще недавно бывшему нашим другом, так что нам и больно и досадно глядеть на него; у меня осталось одно только отвращение к нему, и я предчувствовал, что, возненавидев меня с детства, он навсегда останется моим врагом, точно так же, как друзья юности на всю жизнь сохраняют привязанность друг к другу. Подобные же чувства, вероятно, испытывал и он при виде меня, тем более что уже сама причина нашей вражды — злополучная история с реестром моих долгов, все еще никак не могла выйти у него из головы и, как видно, сильно раздражала его. Тем временем он поступил на службу в торговую контору, где он наконец в полном блеске развернул свои оригинальные способности, зарекомендовал себя весьма дельным служащим и снискал благосклонность своего принципала, ловкого и оборотистого коммерсанта, считавшего, что его помощник далеко пойдет; короче говоря, он был счастлив и с уверенностью смотрел в будущее, надеясь со временем открыть собственное заведение. Поэтому я очень хорошо понимаю, что то жестокое разочарование, которое ему принесла его ребяческая попытка заключить выгодную сделку, должно было оставить в его душе такой же глубокий и болезненный след, какой оставляют в душе ребенка с поэтическими или художественными склонностями насмешки сверстников и взрослых, отвергающих его первые наивно-простодушные опыты.

Мы оба уже прошли конфирмацию, ему было примерно восемнадцать, мне шестнадцать лет; теперь мы чувствовали себя более самостоятельными и постепенно постигали жизнь и взаимоотношения людей. Встречаясь на людях, мы старались не глядеть друг на друга — и только; однако ни он, ни я не скрывали нашей взаимной ненависти от своих друзей; порой она грозила прорваться наружу, а так как каждый из нас дружил с молодыми людьми своего склада, близкими ему по склонностям и характеру, то она была еще более опасной: достаточно было одной искры, чтобы пожар вражды заполыхал с новой силой, охватив на этот раз и наших приятелей. Поэтому я с тревогой думал о том, что же будет дальше, если мы так и останемся врагами на всю жизнь, да еще в таком небольшом городе, как наш. Но эти опасения оказались напрасными, так как вскоре одно печальное происшествие положило конец нашей вражде. Отец моего недруга купил старый дом, причудливой архитектуры здание с большой башней, некогда принадлежавшее знатному дворянину, который жил в нем только во время своих наездов в город. Теперь это здание предназначалось под жилой дом, для чего его надо было сверху донизу перестроить. Для Мейерлейна наступила счастливая пора, — ведь сама покупка дома была выгодной коммерческой операцией, совсем в его духе, а кроме того, ему представлялся случай пустить в ход все свои разнообразные способности и таланты. Как только у него выдавалась свободная минутка, он тотчас же спешил на леса, где помогал мастерам, а чтобы не платить им лишних денег, взял некоторые работы целиком на себя. По пути на службу мне каждый день приходилось проходить мимо этого дома, и между двенадцатью и часом дня, когда все рабочие отдыхали, а также вечером, после их ухода, я неизменно видел его на лесах или где-нибудь в окне с ведерком краски или с молотком в руке. За последние несколько лет он совсем почти не вырос и, усердно работая в своей утлой подвесной люльке, казался еще меньше ростом на фоне уродливых стен; сначала это странное зрелище вызывало у меня невольный смех, потом его энергия и трудолюбие начали мне нравиться, и очень возможно, что мое отношение к нему стало бы еще более дружелюбным, если бы в один прекрасный день, воспользовавшись удобным случаем, он не стряхнул на меня со своей кисти изрядную порцию известкового раствора.

Однажды, когда я уже подошел довольно близко к дому Мейерлейна, моя счастливая звезда повела меня другой дорогой, и я свернул в переулок; через несколько минут, когда я снова вышел на ту же улицу, я увидел, что у его дома собралась толпа и что идущие оттуда люди чем-то перепуганы, возбужденно переговариваются друг с другом, а иные громко плачут. Рабочие, которым было поручено снять с башни старый заржавелый флюгер, заявили, что для этого придется соорудить леса и потребуется довольно много времени и материалов. Не желая входить в расходы, Мейерлейн, самонадеянно бравшийся за любое дело, решил, что и на этот раз он все сделает сам; в полдень, когда рабочие обедали, бедняга забрался, не сказав никому ни слова, на высокую крутую крышу, сорвался с нее, и теперь его изуродованное тело недвижно лежало на мостовой.

Услыхав эту весть, я поспешно пошел дальше, глубоко взволнованный случившимся и содрогаясь от ужаса; однако я был потрясен именно самим трагическим происшествием, и сколько бы я ни рылся в своих воспоминаниях, я до сих пор не могу припомнить, чтобы в моей душе шевельнулось тогда хоть что-нибудь похожее на жалость или раскаяние. В голове моей долго еще мелькали невеселые, мрачные мысли, но где-то в тайниках сердца, не подвластных рассудку, все смеялось и ликовало. Если бы он разбился на моих глазах, если бы мне довелось увидеть его предсмертные муки или хотя бы его труп, тогда это зрелище непременно вызвало бы у меня и жалость и раскаяние — я твердо уверен в этом. Но все это произошло без меня, я только услышал незримые, бесплотные слова и понял, что раз и навсегда избавился от моего врага. Теперь я до некоторой степени примирился с ним, но в этом примирении не было места ни скорби, ни любви, в нем была лишь удовлетворенная жажда мести. Правда, одумавшись, я наскоро сочинил неискреннюю, надуманную и сбивчивую молитву, в которой просил бога, чтобы он научил меня милосердию и помог мне забыть вражду и простить покойного; в глубине души я сам смеялся над этой молитвой, и хотя с тех пор прошло уже много долгих лет, меня и поныне пугает мысль о том, что моя запоздалая попытка выказать сочувствие к судьбе несчастного была плодом скорее трезвых размышлений, чем веления сердца, — слишком уж глубоко пустила в нем свои корни ненависть!

Глава шестнадцатая

НЕУМЕЛЫЕ НАСТАВНИКИ, ЗЛЫЕ УЧЕНИКИ

Возвращаясь к повествованию о последних годах ученья в школе, я вижу, что их отнюдь нельзя назвать светлой и счастливой порой моей юности. Круг преподносимых нам знаний расширился, с нас стали больше и строже спрашивать, у меня было смутное чувство, что в моей жизни происходит что-то важное, что меня учат чему-то хорошему, и я стремился поступать так, как мне подсказывало это чувство. Но мне всегда было неясно, где кончается одна ступень познания и где начинается другая, а зачастую эти переходы и вовсе ускользали от меня. Вся беда была в том, что сама школа переживала в то время крутой перелом; старое поколение учителей, то есть главным образом священники господствовавшей в стране протестантской церкви, ученые богословы, которые не имели своего прихода и брались — кто от нечего делать, кто по нужде — за преподавание самых разнообразных предметов, уживалось в ее стенах с молодыми, получившими специальное образование педагогами; у тех и у других были свои, часто весьма противоречивые взгляды на обучение, и они действовали вразброд. Если учителя из духовного звания преподавали по старинке, как бог на душу положит, сплошь и рядом позволяли себе отклоняться от темы урока и подходили ко всему скорее как дилетанты, то у светских педагогов-профессионалов тоже были свои причуды: они применяли самые разнообразные приемы и методы, опять-таки еще не проверенные на практике. Отсюда же проистекало и главное зло: неумелый и зачастую несправедливый подход к отдельным воспитанникам, приводивший к самым невероятным казусам и трагическим недоразумениям, жертвой которых становился то наставник, то ученик.

Был в нашей школе учитель, человек честный и искренне желавший добра своим питомцам, но, на свою беду, крайне неопытный в обхождении с детьми и обладавший к тому же странной, болезненной внешностью. В свое время он мужественно принял участие в той борьбе, результатом которой был ряд важных административных преобразований, в частности коренная реформа всех школ, и стяжал себе среди консервативно настроенных горожан репутацию завзятого либерала. Мы, мальчишки, все, как один, причисляли себя к аристократам, — за исключением тех, чьи родители жили в деревне. Даже я, хотя я сам был, в сущности, крестьянин по происхождению и только родился в городе, тем не менее усердно пел с чужого голоса и, вообразив, что я тоже городской патриций[45], по своей ребяческой наивности считал это за великую честь для себя. Матушка никогда не говорила со мной о политике, а так как, кроме нее, у меня не было никого из близких, чье мнение было бы для меня авторитетом, то мои суждения о подобных вещах были довольно поверхностны и незрелы. Я знал только, что новое правительство радикалов распорядилось снести несколько старых башен и заделать проемы и ниши в городской стене, которые были самым излюбленным местом наших игр, и что оно состояло из ненавистных нам выскочек и проходимцев, понаехавших из деревни. Если бы мой отец, которого тоже считали одним из таких выскочек, не умер так рано, я, несомненно, стал бы уже с пеленок самым убежденным либералом.

Вскоре после того, как открылись новые школы и незадачливый учитель, полный самых радужных надежд, приступил к исполнению своих обязанностей, один из учеников, сын знатного горожанина, фанатически ненавидевшего все эти новшества, с самым серьезным видом рассказал нам, будто бы наш учитель поклялся держать всех нас, детей аристократов, в ежовых рукавицах. Будто бы он был у кого-то в гостях и его предупредили, что среди его воспитанников есть дети старой городской аристократии и что ему придется нелегко с этими заносчивыми юнцами, избалованными своим знатным происхождением, на что он якобы, ответил, что он-де сумеет с нами управиться. В таком примерно изложении этот слух, — вероятно, не без содействия взрослых, — стал распространяться по всей школе и, подобно искре, зароненной в сено, немедленно распалил наши безрассудные головы. Мы приняли брошенный нам вызов; те, кто был посмелее, оказали дружный отпор и вступили в легкую перестрелку с противником, донимая его своими проказами. Это сразу же сбило его с толку, и, вместо того чтобы спокойно, решительно отразить наши наскоки умной и язвительной насмешкой, он поспешил двинуть против нас свои главные силы и открыл по нам огонь из своего самого тяжелого орудия, в слепой ярости карая за каждую мелкую шалость, даже за каждый непреднамеренный проступок, и опрометчиво подвергая виновных самым суровым и устрашающим наказаниям, какие только были в его власти и обычно применялись лишь в редких случаях. Тем самым его действия утратили в наших глазах всякую законную силу, так как мы были весьма искушены в оценке соотношения между тяжестью проступка и мерой наказания. Теперь мы уже нисколько не боялись навлечь на себя его гнев, а под конец это стало для нас даже делом чести, своего рода мученичеством. Мы не стеснялись громко разговаривать в его присутствии, на уроке стоял страшный шум, во всех других классах, где он преподавал, его встречали тем же, так что несчастный чувствовал себя совсем затравленным. Тогда он сделал еще один промах: вместо того чтобы терпеливо выждать, пока всеобщее возбуждение уляжется само собой, он стал выгонять из класса всех, кто проявлял хотя бы малейшее непослушание. Стоило только задать ему самый невинный вопрос или уронить что-нибудь на пол, — все равно, нарочно или нечаянно, — как он тотчас же выставлял виновного за дверь. Мы быстро смекнули, что нам теперь надо делать, и с тех пор он, как правило, давал свой урок двум-трем благонравным, а все остальные толпой стояли под дверьми и потешались на его счет. Если бы в это дело вмешалось высшее начальство или если бы он сам проявил энергию и решительность и, несмотря на запрещение бить учеников, хоть один-единственный раз взял бы кое-кого из нас за вихор да задал бы хорошую трепку, то этого наверняка оказалось бы достаточно, чтобы восстановить порядок и спокойствие. Но у него не хватило мужества решиться на этот шаг; не такой он был человек; к тому же начальники, которым он был непосредственно подчинен, в том числе попечитель школы, недолюбливали его и долгое время делали вид, что ничего не замечают. У себя дома ученики с гордостью рассказывали о своих славных подвигах и всячески чернили беднягу, изображая его каким-то бездушным чучелом. Слушая их рассказы, почтенные бюргеры с удовольствием вспоминали свои школьные годы, когда они сами были такими же сорванцами; воспитанные на взглядах и понятиях доброго старого времени, они смотрели на школу как на некое тихое пристанище, где их достойное чадо, не утруждая себя излишними заботами, может спокойно дожидаться, пока привилегии отцов принесут ему какое-нибудь тепленькое местечко в древней цеховой иерархии родного города; добродушно посмеиваясь, они давали понять, что отнюдь не осуждают поведения своих сынков, а иные даже подзадоривали их. История с учителем давно уже наделала шуму в городе, но высшему начальству дело всегда преподносилось так, будто он сам во всем виноват; раз или два на его урок приходил какой-то важный господин, как видно пожелавший самолично проверить слухи: однако в его присутствии никто не осмеливался безобразничать, да и на уроках других учителей мы старались сидеть как можно тише. Несчастному приходилось испытывать на себе все те дурные наклонности, которые воспитала в нас школа. Так он протянул почти целый год, пока ему не объявили, что он временно отстраняется от должности. Он охотно ушел бы совсем, так как огорчения последних месяцев повредили его здоровью и он сильно исхудал; но дома у него было много голодных ртов, и он не мог бросить службу. В конце концов он снова вступил на свой тернистый путь, изо всех сил стараясь держаться потише и не ссориться с нами; но напрасно он рассчитывал пробудить сострадание к себе; торжествуя свою победу, ученики встретили его злорадными выкриками, снова начали бесчинствовать на его уроках, и через несколько дней ему пришлось навсегда покинуть школу.

Сам я долгое время вел себя скромно, не принимал участия ни в одной из этих многочисленных стычек и только преспокойно наблюдал за ними со стороны. Учителю я ни разу не сделал ничего плохого, так как мне претило дерзить человеку намного старше меня. И только когда он начал выгонять из класса чуть ли не всех подряд, я решил не отставать от товарищей, для чего разрешал себе какую-нибудь невинную шутку или же просто-напросто норовил шмыгнуть в дверь вместе с остальными; ведь, во-первых, в коридоре было очень весело, а во-вторых, я ни за что на свете не согласился бы примкнуть к тем немногим праведникам, которые предпочитали оставаться в классе и которых все единодушно презирали. Зато уж, вырвавшись на волю, шумел чуть ли не больше всех, помогая строить планы наших дальнейших действий, и, вновь воспрянув духом после долгих месяцев, в течение которых я сторонился приятелей, предавался самой необузданной радости; когда начинался следующий урок и мы снова сидели за партами, сердце мое все еще бешено колотилось в груди и кровь стучала в висках. Я хорошо помню, что радовался просто так, потому что мне было радостно, и у меня не было ничего худого на уме, более того, я втайне испытывал сострадание к бедняге учителю, только избегал говорить об этом открыто, опасаясь показаться смешным. Однажды я повстречался с ним за городом, на проселочной дороге; он, как видно, решил отдохнуть и гулял здесь в полном одиночестве; увидев его, я невольно сразу же снял шапку и почтительно поклонился; это так его обрадовало, что он вежливо поблагодарил меня, и в его взгляде было столько муки, словно он просил сжалиться над ним. Я был тронут и сказал себе, что дальше так продолжаться не может. Решив действовать напрямик, я на следующий же день подошел к компании самых отчаянных озорников нашего класса, чтобы попытаться пробудить в них сострадание к несчастному и заставить их призадуматься над тем, что они делают; у меня было верное предчувствие, что рано или поздно мои слова непременно возымеют свое действие и привлекут на мою сторону непостоянные симпатии большинства. Мальчишки как раз говорили об учителе и только что придумали для него новое прозвище, такое забавное, что все были в полном восторге и громко расхохотались; с языка моего сорвались совсем не те слова, какие я собирался сказать, и, вместо того чтобы выполнить мой долг перед учителем, я позорно предал и его, и свои собственные благородные побуждения, описав вчерашнюю встречу в таком топе, что мой рассказ еще более развеселил и без того разошедшуюся компанию.

После его ухода мы угомонились; те, кто больше всех шумел и безобразничал, слонялись теперь как неприкаянные из угла в угол, жили воспоминаниями о прошлом и не знали, куда себя девать. Однажды под вечер, когда кончились уроки, я мирно возвращался из школы и был уже недалеко от дома, как вдруг меня окликнули: «Зеленый Генрих! Иди к нам!» Я оглянулся и увидел на соседней улице целую толпу школяров, суетившихся, как муравьи, и, как видно, что-то затевавших. Я подбежал к ним, они сказали мне, что собираются всей честной компанией наведаться к уволенному учителю, чтобы на прощание еще раз как следует позабавиться, и предложили мне пойти вместе с ними. Эта затея была мне не по душе, я решительно отказался и пошел домой. Однако любопытство заставило меня вернуться, и я потихоньку побрел за остальными, чтобы хоть издали посмотреть, чем кончится дело. Ватага шла все дальше и дальше, на ходу вербуя в свои ряды учеников других школ, высыпавших в это время на улицу, так что вскоре по городу двигалось внушительное шествие — человек сто мальчишек самого разного возраста. Обыватели стояли в дверях, с удивлением поглядывая на валом валившую толпу, и я услышал, как кто-то сказал: «Ишь, бесенята! Видать, опять что-то затеяли! А ведь они, ей-богу, такие же озорники, какими и мы были в свое время!» Эти слова прозвучали в моих ушах как боевая труба, ноги сами понесли меня, я мигом нагнал товарищей и шел теперь вплотную за последними. Все испытывали какое-то неизъяснимое удовольствие оттого, что так быстро и дружно собрались, и притом не по чужому приказу, а совершенно самостоятельно, по собственной воле и желанию. Я все больше входил во вкус, протиснулся вперед и неожиданно очутился в самых первых рядах, где шли главные забияки, приветствовавшие меня радостными возгласами.

— Смотрите-ка, Зеленый Генрих все-таки пришел! — прокатилось в толпе, и это известие было встречено гулом одобрения и новым приступом безудержной шаловливой веселости. Перед моими глазами сразу же замелькали сцены из прочитанных мною книг о народных восстаниях и революциях.

— Мы идем вразброд, — сказал я, обращаясь к коноводам, — нам надо построиться в ряды, держаться посерьезнее и спеть патриотическую песню!

Это предложение понравилось всем и было немедленно приведено в исполнение; мы строем проходили одну улицу за другой, люди в изумлении глядели нам вслед; я предложил пойти в обход, чтобы как можно дольше продлить удовольствие. На это все тоже с готовностью согласились; однако в конце концов мы все же добрались до дома учителя.

— Что бы нам такое сделать теперь? — спросил я. — Знаете что? Давайте споем еще раз песню, прокричим «ура» и уйдем!

— Нет, нет, давайте войдем в дом! — раздалось мне в ответ. — Мы хотим сказать благодарственную речь и отметить все его заслуги!

— Тогда — один за всех и все за одного, и чур не удирать, а если нам нагорит, то пусть попадет всем поровну! — воскликнул я, и вся орава хлынула в узкие двери маленького домика и с шумом устремилась вверх по лестнице.

Я остался охранять дверь, на случай если кто-нибудь из соучастников вздумал бы улизнуть раньше времени. Изнутри доносился страшный гвалт, упоенные своей собственной смелостью, мальчики были до крайности возбуждены; тот, кого они искали, лежал больной в запертой на ключ комнате; перепуганные домочадцы пытались запереть остальные двери и выглядывали из окон, чтобы позвать кого-нибудь на помощь. Однако они стеснялись крикнуть громко; соседи не понимали, что все это значит, и в недоумении смотрели на происходившее; я оставался на своем посту, и мелькавшие у меня мысли были отнюдь не из приятных. Буйная толпа заполнила весь дом сверху донизу; одни высовывались из чердачных окошек и бросали оттуда какие-то старые корзины, другие даже забрались на крышу и кричали на весь квартал. Наконец какая-то старуха набралась храбрости, выскочила из чулана, где она до сих пор пряталась, и, вооружившись метлой выгнала всю ораву из дома.

Это дерзкое нападение вызвало в городе так много толков, что вышестоящие лица не могли уже делать вид, будто они ничего не заметили. Они потребовали, чтобы дело было расследовано со всей строгостью. Нам велели собраться в зале, а затем стали поодиночке вызывать в соседнюю комнату, где мы должны были предстать перед заседавшим там трибуналом. Допрос продолжался уже несколько часов, возвращавшиеся оттуда ученики тотчас же шли домой, не рассказывая товарищам, о чем их спрашивали; две трети собравшихся уже успели уйти, а меня все еще не вызывали; более того, под конец я с беспокойством заметил, что, прежде чем покинуть зал, все выходящие из той комнаты почему-то смотрят на меня. Наконец велено было войти всем оставшимся, — кроме Зеленого Генриха.

Но вот подошла и моя очередь; те, кого допрашивали последними, снова показались в дверях и сказали мне, чтобы я входил. Я начал было расспрашивать, что там происходит, но не получил ответа; как видно, они были напуганы и спешили поскорее убраться отсюда. Тогда я переступил порог загадочной комнаты, влекомый любопытством и в то же время удерживаемый тем стесняющим сердце страхом, который испытываешь в детстве перед иными взрослыми, видя в них каких-то высших, мудрых и всемогущих существ. Я увидел длинный стол, на другом конце которого сидели два важных господина; перед ними лежали листы бумаги и перья и стояла чернильница. Один из них был попечитель нашей школы, сам преподавал в ней и хорошо знал меня, другой — какой-то большой начальник, который сидел с ученым видом и почти все время молчал. С попечителем у меня были весьма своеобразные отношения: он был добродушный ворчун, любивший прихвастнуть своим красноречием и радовавшийся, когда кто-нибудь из учеников позволял себе слегка поспорить с ним, что давало ему возможность пуститься в пространные объяснения по поводу затронутого предмета. Сначала он благоволил ко мне, так как на его уроках я вел себя как раз довольно благонравно; но потом моя привычка хранить упорное молчание, когда меня за что-нибудь бранили или наказывали, навлекла на меня его нерасположение. Я решительно не умел боязливо отрицать свою вину, бойко врать, чтобы уйти от наказания, или настойчиво вымаливать прощение; если я считал, что меня наказывают за дело, я молча покорялся своей участи; если же наказание казалось мне несправедливым, я тоже молчал, но не из упрямства, — я просто весело смеялся в душе над этим приговором и говорил себе, что мои наставники тоже не всегда отличаются большим умом. Вот почему попечитель считал меня непутевым мальчишкой с весьма опасными наклонностями; как только я вошел, он с грозным видом прикрикнул на меня:

— Ты тоже принимал участие в этом бесчинстве? Молчи! Не отпирайся, это не поможет!

Я чуть слышно сказал «да» и ждал, что будет дальше. Наверно, я сильно повредил себе в его глазах столь быстрым признанием, — ведь он так любил, когда с ним пререкались, и только дух противоречия мог привести его в хорошее настроение, — и вот, словно вознамерившись спасти меня, он сделал вид, будто ему послышалось, что я сказал «нет», и он закричал:

— Что? Что ты сказал? Говори все начистоту!

— Да, — повторил я чуть погромче.

— Ну ладно же, — сказал он, — дай срок, и на тебя управа найдется; ты еще встретишь тот камень, о который ты расшибешь свой упрямый лоб!

Мне было больно и обидно слышать эти слова; ведь я почувствовал в них не только полнейшее непонимание моих добрых намерений, но и неуместную попытку предсказать мое будущее, оскорбительную насмешку над моей личностью.

— Правда ли, — продолжал он, — что по пути туда ты предложил построиться в ряды и запеть песню, как в воинском строю?

Услыхав этот вопрос, я оторопел; так, значит, мои товарищи предали меня и наверняка уже успели снять с себя вину; я подумал было, не лучше ли будет, если я не признаюсь, но у меня опять вырвалось «да».

— Правда ли, что, подойдя к дому, ты призывал всех не расходиться поодиночке, и не только призывал, но и встал в дверях, чтобы никого не выпускать?

Не долго думая, я подтвердил и это, потому что не видел в таком поступке ничего зазорного и предосудительного. Эти два обстоятельства, всплывшие уже из первых показаний моих сообщников, внушили попечителю мысль о том, что я-то и являюсь главным зачинщиком; к тому же они были, пожалуй, единственными фактами, которые ему удалось установить в этом запутанном деле, они сразу же бросились в глаза, и весь дальнейший допрос он свел исключительно к тому, чтобы доказать мою виновность. Каждый, кому он задавал этот вопрос, отвечал на него утвердительно, радуясь, что ему не надо говорить о самом себе.

Затем меня отпустили, и я побрел домой, несколько встревоженный, но все же не ожидая большой беды; вся процедура допроса показалась мне какой-то несерьезной. Я глубоко раскаивался и чувствовал, что я не прав, но не прав только по отношению к несчастному учителю, которого мы так жестоко оскорбили. Придя домой, я рассказал матушке обо всем случившемся, и она уже собиралась как следует отчитать меня, как вдруг в дверях показался рассыльный с большим конвертом в руках. В письме матушку уведомляли, что с сегодняшнего дня я исключен из школы, без права поступить в нее вновь. На моем лице сразу же изобразилось такое неподдельное чувство негодования и обиды за совершаемую надо мной несправедливость, что матушка ни одним словом не напомнила мне больше о моей вине, а отдалась своим собственным невеселым думам; да и как не призадуматься, когда всемогущая государственная власть выгоняет на улицу единственное дитя беспомощной вдовы, равнодушно сказав на прощание: «Из него все равно не будет толку!»

Если вокруг вопроса о законности применения смертной казни давно уже ведутся страстные и непримиримые споры, то почему бы не поспорить кстати и о том, вправе ли государство исключать из своей воспитательной системы ребенка или молодого человека, — конечно, если только он не является опасным для окружающих сумасшедшим. Ведь если в будущем я еще раз окажусь замешанным в подобную неприятную историю и мою судьбу будут решать такие же судьи, а существующие порядки не изменятся, то, исходя из того, как со мной поступили в тот раз, мне, пожалуй, и впрямь могут голову отрубить; ибо отнять у ребенка возможность учиться, как учатся его сверстники, перестать его воспитывать, — разве это не значит морально казнить его, убить в нем все зародыши духовного развития? Что же касается взрослых, то им и в самом деле нередко приходится платиться головой за участие в так называемых беспорядках, которые подчас, право же, мало чем отличаются от безобидных ребяческих сборищ, вроде устроенного нами уличного шествия.

Государству незачем знать, есть ли у исключенного средства на то, чтобы продолжить свое образование частным образом, отвергнет ли сама жизнь отвергнутого им питомца или, может быть, еще сделает из него что-нибудь путное, — все это не касается государства, от него требуется только, чтобы оно всегда помнило о своем долге — следить за воспитанием каждого своего юного гражданина и доводить это воспитание до конца. В конечном счете здесь важна не столько судьба самих исключенных, сколько нечто другое: ведь эти порядки свидетельствуют о том, что является больным местом даже лучших учебных заведений, а именно о косности и душевной лени ведающих этими делами людей — людей, которые тем не менее выдают себя за воспитателей.


Зеленый Генрих

У Волчьего ручья. Цюрих.

Акварель. 1837 г.

Глава семнадцатая

БЕГСТВО НА ЛОНО ПРИРОДЫ

Впрочем, сам я не очень-то унывал и печалился о том, что со мной произошло. Мне надо было отдать несколько книг нашему учителю французского языка, который благосклонно ссужал меня томиками французских классиков в добротных кожаных переплетах. Кроме того, он несколько раз водил меня в одну из больших библиотек, благоговейно сообщая мне первоначальные сведения о необъятном мире книг. Когда я пришел к нему, он выразил мне свое сожаление по поводу случившегося и дал понять, что мне не стоит принимать это так близко к сердцу, так как, насколько ему известно, большинство учителей, точно так же как и он сам, отнюдь не считают меня дурным учеником. Затем он сказал, что всегда рад меня видеть и готов помочь мне советом, если мне вздумается продолжить мои занятия французским. С тех пор я больше не видел его, — так сложились обстоятельства; однако его слова доставили мне известное удовольствие, и теперь я чувствовал себя вольной птицей, тем более что я не мог предвидеть, какой важной вехой в моей жизни станет это событие.

Зато матушка была совершенно подавлена; она прекрасно понимала, что мое образование наверняка не закончилось бы так рано, будь сейчас в живых мой отец; однако ее ограниченные средства не позволяли ей нанять для меня домашних учителей или послать меня учиться в другой город, и в то же время она никак не могла придумать, за какое дело мне лучше всего взяться; сам же я тоже не мог еще разумно и самостоятельно решить вопрос о выборе профессии, так как для этого мне не хватало того более широкого взгляда на жизнь, который я смог бы приобрести именно в старших классах, если бы путь туда не был для меня закрыт. В последнее время мои домашние занятия заключались главным образом в том, что я рисовал, карандашом или красками, и в этой области мои взаимоотношения со школой были тоже весьма своеобразными. В школе меня отнюдь не считали способным к рисованию. Целыми месяцами с моей чертежной доски не сходил все один и тот же лист: работа с карандашом казалась мне скучным занятием; срисовывая какую-нибудь огромных размеров голову или орнамент, я подолгу мучился и досадовал на себя; мне приходилось стирать по десять линий, чтобы найти одну правильную, измазанная и протертая до дыр бумага свидетельствовала о том, с какой неохотой трудился над ней ленивый ученик. Но стоило мне только прийти домой, как я сразу же забывал об этих неудачных школьных художествах и с жаром брался за мое домашнее искусство. После той первой попытки скопировать ландшафт я продолжал изготовлять подобного рода акварели; но так как у меня не было больше готовых образцов, то мне самому приходилось изобретать сюжеты, и я долгое время усердно занимался этим. На расписных изразцах стоявшей в нашей комнате печки я обнаружил множество пейзажных мотивов: замок, мост, колоннаду на берегу озера и прочее в этом роде; девичий альбом моей матушки, а также небольшое собрание старомодных альманахов времен ее юности таили богатейшие запасы сентиментальных пейзажей, которые вполне гармонировали с помещенными под ними стишками; здесь были храмы, алтари, лебеди на пруду, влюбленные пары в лодке и темные дубравы, где каждое дерево казалось мне несравненным образцом граверного искусства. Все эти до крайности наивные и, как говорится, доморощенные красоты составляли целый поэтический мирок, в котором я черпал мои замыслы и проводил счастливые часы, усердно трудясь над их выполнением. Я стал выдумывать пейзажи самостоятельно, нагромождая в них чуть ли не все понравившиеся мне поэтические мотивы сразу, а затем перешел к ландшафтам другого рода, где преобладала какая-нибудь отдельная тема, но в каждом из них неизменно присутствовала одна и та же фигура одинокого странника, в котором я полубессознательно изображал самого себя. После непрерывных неудач, которыми оканчивались все мои попытки общения с окружающим миром, у меня стала развиваться дурная привычка к самовлюбленному созерцанию своего собственного «я»; сердце мое грустно сжималось от жалости к самому себе, и мне нравилось переносить символическое изображение своей особы в эффектную обстановку придуманных мною пейзажей. Романтически задрапированный в зеленый плащ, с дорожной котомкой за спиной, этот странник то задумчиво глядел на небо, где догорала вечерняя заря или сияла радуга, то тихо брел по кладбищу или по лесу, а иногда разгуливал даже в райских кущах, среди цветов и пестрых птиц. У меня уже накопилась порядочная коллекция таких картинок, но все они по-прежнему представляли собой жалкую мазню и свидетельствовали о крайней неопытности их автора и полном отсутствии необходимых знаний; лишь известная бойкость и сноровка в наложении отдельных ярких мазков, приобретенная мною путем непрерывных упражнений, да смелый размах моих замыслов несколько отличали мои художества от обычного Детского баловства с карандашом и красками, и это-то, вероятно, и побудило меня заявить матушке, что я хотел бы стать художником. Однако матушка не стала обсуждать эти планы, а решила отправить меня в деревню, к своему брату пастору; ей думалось, что на новом месте я лучше всего смогу оправиться от свалившейся на меня беды, и я должен был прогостить там несколько ближайших месяцев, пока матушка не подыщет для меня какого-нибудь дельного занятия на будущее.

Деревня, где родились отец и мать, находилась в одном из самых отдаленных уголков страны; я никогда в ней не бывал, матушка тоже много лет не навещала родные места, а жившие там родственники, за исключением лишь очень немногих, никогда не показывались в городе. Только дядюшка пастор приезжал раз в год верхом на своей лошадке, чтобы принять участие в съезде духовенства, и, отправляясь в обратный путь, каждый раз горячо убеждал нас выбрать время и в конце концов наведаться к нему. У него было полдюжины сыновей и дочерей, которых я знал так же мало, как и их мать, мою энергичную тетушку — пасторшу, так и оставшуюся на всю жизнь крестьянкой. Кроме того, там жила многочисленная родня отца, прежде всего его мать, женщина преклонного возраста, уже много лет назад вышедшая замуж во второй раз за богатого крестьянина, угрюмого, безжалостно тиранившего ее человека, в доме которого она жила настоящей затворницей, и лишь порой, стосковавшись по людям, передавала издалека поклоны и приветы осиротевшей семье безвременно умершего сына. Деревенский люд влачил все такое же безрадостное существование, как и два-три века тому назад, когда даже близкие родственники, особенно женщины, жившие в соседних деревнях, разделенных расстоянием в какой-нибудь десяток миль, подчас навсегда теряли друг друга из виду или же встречались очень редко, только в особо важных случаях, и когда свидевшиеся родичи плакали от полноты чувств и от нахлынувших воспоминаний; в таких встречах было что-то от древнего эпоса. Мужчины же хотя и не все время сидели на одном месте, но, будучи людьми положительными и деловыми, переступали порог дома своих полузабытых родственников лишь тогда, когда те просили в чем-нибудь помочь или же когда они сами нуждались в их совете. Теперь крестьянин снова стал легче на подъем, более совершенные средства передвижения, вновь пробудившаяся общественная жизнь, многочисленные народные празднества — все это не дает ему засиживаться дома; он радостно пускается в путь, чтобы снова почувствовать себя молодым и обогатить себя новыми впечатлениями, и только очень недалекие люди все еще осуждают его за это, с жаром доказывая, что его дело ходить за плугом, а не бродить по дорогам да отплясывать на праздниках, подавая дурной пример своим детям.

Моя мать наказала мне как можно чаще навещать бабушку, — ведь она так одинока и уже доживает свой век, поэтому я должен быть с нею особенно почтителен и ласков. Когда она заведет со мной разговор о моем отце, ее любимом сыне, я не должен уходить, пока она сама меня не отпустит.

И вот однажды утром, поднявшись еще перед восходом, я вышел на дорогу, чтобы совершить самое большое из всех путешествий, какие мне до сих пор доводилось предпринимать. Я в первый раз любовался рассветом над просторами полей и смотрел, как из-за сизых от утреннего тумана зубцов леса поднимается солнце. Весь день я был на ногах, однако вовсе не чувствовал усталости; я то проходил через деревни и села, то снова целыми часами шел совсем один по бесконечно длинным лесным дорогам или по раскаленным от солнца холмам, не раз сбивался с пути, но не жалел о потерянном времени, так как тишина и одиночество располагали к размышлениям, и я всю дорогу усердно предавался им, впервые серьезно призадумавшись над своей судьбой и неясным пока будущим. Синие васильки и красные маки, пестрые шляпки грибов на опушке леса сопровождали меня на протяжении всего пути: изумительно красивые облака непрерывно складывались в причудливые фигуры и тихо плыли в бездонной синеве неба; я шел все дальше и дальше, и чувство жалости к самому себе, внушенное мне соболезнованиями сердобольных соседей и знакомых, снова стало одолевать меня, так что в конце концов я не выдержал и, несмотря на мою обычную сдержанность, заплакал горькими слезами. Я был безутешен в своем горе, никак не мог совладать с собой и, усевшись в тенистом месте у родника, долго еще рыдал и всхлипывал; потом устыдился своих слез, встал, умыл лицо и, рассердившись на себя, быстро прошел остаток пути. Наконец я увидел деревню; утопая среди яркой зелени, она лежала у моих ног в глубокой долине, изрезанной прихотливыми изгибами ярко блестевшей речки и окруженной лесистыми склонами гор. Воздух в долине был согрет еще теплыми лучами вечернего солнца, трубы приветливо дымились, из-за реки доносились чьи-то голоса. Вскоре я подошел к первым домам деревни и узнал у хозяев, где живет пастор; заметив во мне черты семейного сходства, люди спрашивали меня, не прихожусь ли я сыном покойному мастеру Лее.

Так я добрался до жилища дядюшки, которое прилепилось прямо к самому берегу громко журчавшей речки; его со всех сторон обступали плотные заросли орешника, а среди них возвышалось несколько огромных ясеней; окна дома поблескивали в густой листве виноградных лоз и абрикосов; в одном из них стоял дядюшка, толстяк, одетый в зеленую куртку, он зажал в зубах серебряный мундштук в виде охотничьего рога, в котором курилась сигара, а в руках у него была двустволка. Стая голубей встревоженно летала над домом и жалась к дверце голубятни; дядюшка увидел меня и тотчас же закричал:

— Эге, да это наш племянничек идет! Рад тебя видеть!

А ну-ка, иди скорей ко мне!

Тут он вдруг взглянул на небо, выстрелил в воздух, и красавец коршун, который кружил над голубятней, высматривая добычу, замертво упал к моим ногам. Я поднял птицу и, приятно взволнованный этим необычным приветствием, стал подниматься на крыльцо, чтобы отдать ее дядюшке.

Он был один в комнате и стоял у длинного стола, накрытого на много приборов.

— А ты пришел как раз кстати! — сказал дядюшка. — У нас сегодня праздник урожая, сейчас все наши придут сюда!

Затем он позвал жену, она вошла с двумя огромными кувшинами вина, поставила их на стол и воскликнула:

— Ай-ай-ай, что ж ты такой бледненький, в лице ни кровинки! Ну погоди же, мы тебя не отпустим, пока ты у нас не станешь таким же краснощеким, каким был когда-то твой покойный отец! Как поживает матушка, почему она не приехала вместе с тобой?

Не теряя времени, она тут же освободила местечко на столе и собрала мне перекусить на скорую руку, в ожидании ужина, а увидев, что я стесняюсь, ни слова не говоря, усадила меня на стул и велела сию же минуту приниматься за еду. Между тем на улице послышался скрип колес и говор приближавшейся к дому толпы; покачиваясь и задевая за нижние ветки деревьев, во двор въехал высоко нагруженный снопами воз, а за ним шли с песнями и с веселым смехом дядюшкины сыновья и дочери вместе с другими жнецами и жницами. Дядюшка, чистивший у окна свое ружье, крикнул им, что приехал гость, и вскоре вокруг меня поднялась радостная суматоха. Я добрался до постели лишь поздно ночью и лег спать под открытым окном; внизу, у самой стены дома плескалась вода, из-за речки доносился стук мельницы, над долиной величественно прошла гроза, дождь мелодично выстукивал по крыше, а ветер, шумевший в лесах на склонах окрестных гор, подпевал ему, и, вдыхая прохладный, освежающий воздух, я уснул на груди всемогущей матери-природы.

Глава восемнадцатая

РОДНЯ

Рано утром, как только солнце пробилось сквозь густую листву и заиграло на стенах комнаты, я проснулся, разбуженный какими-то странными прикосновениями. Маленькая куница с шелковистой шерсткой сидела у меня на груди и обнюхивала мой нос своей заостренной холодной мордочкой, тихо переводя дыхание и часто подрагивая ноздрями. Когда я открыл глаза, она шмыгнула под одеяло, несколько раз выглянула из-под него и спряталась снова. Я никак не мог сообразить, что все это значит, но тут мои маленькие двоюродные братья, все время следившие за мной из своей спальни, с хохотом выскочили оттуда, поймали проворного зверька и, оглашая комнату шумным весельем, стали играть с ним, а грациозная куничка выделывала презабавные прыжки. Привлеченная их возней, в комнату вбежала целая свора красивых охотничьих собак, к дверям с любопытством подошла ручная козуля, за ней появилась великолепная серая кошка и стала ловко пробираться между затеявшими игривую грызню собаками, с презрением пофыркивая на них и не подпуская их к себе; на подоконнике сидели голуби, и все эти веселые звери и еще полуголые дети носились друг за другом по комнате. Но хитрее всех оказалась ученая куница; она никому не давалась в руки, и получалось так, будто это она играет с нами, а не мы с ней. Тут подошел и дядюшка; покуривая из своего маленького охотничьего рога, он глядел на нас, отнюдь не осуждая, а скорее одобряя наше поведение, и даже подзадоривал нас на новые дурачества. Его цветущие румяные дочери вошли вслед за ним, чтобы посмотреть, с чего это мы так расшумелись, и призвать нас к порядку, а кстати и к завтраку, но вскоре им пришлось вступить с нами в отчаянную борьбу, так как вся наша честная компания дружно ополчилась на них, не давая им проходу своими шутками и поддразниваниями, в чем приняли участие даже собаки, которые давно уже почувствовали, что в это утро беситься никому не возбраняется, и, поспешив воспользоваться этим правом, храбро вцепились в накрахмаленные подолы бранившихся девушек. Я сидел у открытого окна и вдыхал целительно свежий утренний воздух; сверкающие волны быстрой речки отражались на белом потолке, и их отблески пробегали по висевшему на стене старинному портрету той самой странной девочки по имени Мерет, о судьбе которой я уже рассказывал. Освещенное трепетными серебристыми бликами, ее лицо казалось живым и усиливало то впечатление, которое производила на меня вся окружающая обстановка. Под самым окном толпилось пригнанное на водопой стадо; коровы, быки, телята, лошади и козы пили задумчиво, медленными глотками и, резво подпрыгивая, снова выходили на берег; вся дышавшая свежестью долина жила полной жизнью, и доносившиеся оттуда звуки сливались со взрывами смеха в моей комнате; я чувствовал себя таким счастливым, каким никогда не был ни один юный монарх, в опочивальне которого собрались знатнейшие вельможи, чтобы присутствовать при туалете его величества. Наконец пришла тетушка и строго-настрого приказала нам сию же минуту идти завтракать.

Я снова сидел за длинным столом, у которого собралось все обширное семейство вместе со своими нахлебниками и поденщиками. Поденщики вышли в поле еще за несколько часов до завтрака и теперь отдыхали, стараясь стряхнуть легкую усталость, приходящую после первых часов работы, когда солнышко шлет труженикам свой привет и начинает припекать сильнее. Все ели сытную овсяную кашу, на которую тетушка не пожалела молока; лишь на одном конце стола, где сидели хозяин, хозяйка и их старшие дочери, красовались большие чашки с кофе, и я, причисленный на правах гостя к этому кружку избранных, с завистью поглядывал в ту сторону, где люди с аппетитом поедали вкусную кашу и обменивались веселыми шутками. Но вскоре все вышли из-за стола и разошлись по работам, кто на далекие знойные поля, кто в амбары и на скотный двор. Выдвижные доски стола были вставлены на свое место, и теперь это тяжеловесное сооружение из полированного орехового дерева выглядело как-то праздно в опустевшей комнате; но тут хлопотливая хозяйка высыпала на него огромную корзину зеленых стручков, чтобы налущить на обед гороху, а дядюшка, с трудом отыскав себе местечко на уголке, занялся своими хозяйственными книгами; он вписывал в них сведения о собранном в нынешнем году урожае, сравнивая его с урожаем прошлых лет и подсчитывая даже, сколько уродилось на каждом отдельном засеянном клине. Его младший сын, мальчик моего возраста, стоял за его стулом и докладывал отцу о выполнении какого-то поручения, а закончив свои обязанности, предложил мне прогуляться с ним в поле и посмотреть, как идут работы; может быть, мы поработаем и сами, где нам больше понравится, а главное, попадем на полдник: в середине дня все закусывают прямо на поле, и там бывает очень весело. Но в это время подоспел гонец от бабушки, которая уже узнала, что я здесь, и приглашала меня тотчас же прийти к ней. Мой двоюродный брат вызвался проводить меня, я не без кокетства нарядился каким-то театральным селянином, и мы вышли на дорогу, которая вскоре привела нас к расположенному на невысоком холме кладбищу. Здесь все было напоено ароматом цветов и пронизано ярким светом солнца, в воздухе было пестро от мириад жучков, бабочек, пчел и еще каких-то безвестных мошек с блестящими крылышками, с жужжанием вившихся над могилами. То была удивительная группа певцов и танцоров, дававшая концерт в ярко освещенном зале; их шумный рой неутомимо сновал взад и вперед, хор голосов то смолкал почти совсем, так что слышалось лишь негромкое пение какого-нибудь отдельного насекомого, то снова радостно и задорно подхватывал мелодию и звучал в полную силу; потом он удалялся в таинственный полумрак, царивший в укромных уголках у крестов и памятников, осененных кустами жасмина и бузины, пока из темноты не вылетал какой-нибудь гудящий шмель, который снова выводил за собой на свет весь веселый хоровод; чашечки цветов размеренно колыхались, встречая и провожая непрестанно садившихся на них и снова взлетавших музыкантов. И весь этот шумный и суетливый мирок жил и двигался над вечным покоем могил, над безмолвием веков, протекших с тех далеких времен, когда наши предки — ветвь племени аллеманов — впервые осели в этих местах и вырыли здесь первую могилу. Остатки их законов и обычаев все еще живут в народе, их речь и по сей день звучит на приволье наших зеленых долин, в хижинах горцев, в седых от древности каменных городках, раскинувшихся где-нибудь над рекой или на пологом склоне горы. Седовласая старуха, с которой мне предстояло встретиться, внушала мне какую-то робость, ведь раньше я ее никогда не видал, и она была в моем представлении скорее одним из давно умерших предков, чем живой женщиной, да еще приходившейся мне бабушкой. Мы долго шагали по узким тропкам, под тяжелыми от плодов ветвями яблонь, обходя безлюдные крестьянские дворы, и подошли наконец к ее дому, приютившемуся в темнозеленой тени безмолвных деревьев. Она стояла на пороге, прикрывая глаза ладонью, и, как видно, высматривала, не иду ли я. Ласково поздоровавшись со мной, она тотчас же провела меня в комнату, подошла к блестящему оловянному умывальнику, висевшему в нише из полированного дуба над тяжелым оловянным тазом, открыла кран и подставила свои маленькие загорелые руки под струю чистой ключевой воды. Затем она поставила на стол хлеб и вино, встала возле меня, с улыбкой наблюдая, как я ем и пью, и не садилась до тех пор, пока я не кончил; тогда она подсела почти вплотную ко мне — она была слаба глазами — и стала пристально разглядывать меня, задавая вопросы о матушке и о том, как мы с ней поживаем, но мне показалось, что мысли ее были в это время далеко в прошлом. Я тоже внимательно и с почтением смотрел на нее, стараясь отвечать покороче и не утомлять ее подробностями, которые казались мне неуместными. Несмотря на свой преклонный возраст, она сохранила красивую осанку, живость в движениях и умение внимательно слушать собеседника; она была не крестьянка и не горожанка, а просто славная, благожелательная женщина; каждое ее слово выдавало благородство и доброту, смирение и незлобивость, ясную, свободную от накипи мелочных страстей душу, речь ее лилась плавно и звучала проникновенно. То была женщина, каких теперь не часто встретишь, а встретив, начинаешь понимать, почему древние германцы требовали выкуп, равный выкупу за двух воинов, если кто-нибудь убивал женщину или наносил ей обиду.

В комнату вошел ее муж, обходительный и степенный крестьянин; поклонившись мне с любезным безразличием и увидев с первого взгляда, что я точно такой же «сумасброд», как и мой отец, а значит, не стану докучать ему просьбами и беспокойства в доме от меня не будет, он решил не портить своей жене удовольствия и даже великодушно дал ей понять, что она может угощать меня сколько душе угодно, после чего покинул нас и отправился по своим делам.

Я пробыл у нее несколько часов, но говорили мы мало; она сидела возле меня, молча радуясь каким-то своим мыслям, и наконец уснула с улыбкой на устах. Ее сомкнутые веки тихо вздрагивали, как колышется занавес, за которым что-то происходит, а по чуть заметным движениям улыбающихся губ можно было догадаться, что перед ее внутренним взором витают милые сердцу образы, озаренные мягким солнечным светом ушедших лет. Я решил уйти, но как только я встал и, осторожно ступая, пошел к двери, она тотчас же проснулась, окликнула меня и как-то отчужденно посмотрела мне в лицо; ведь если она была в моих глазах живым и осязательным воплощением далекого прошлого, всего того, что было до меня, то я должен был казаться ей как бы продолжением ее собственной жизни, ее будущим, и я был для нее непонятен, загадочен, потому что мой наряд и моя манера говорить были совершенно не похожи на то, к чему она привыкла за свою долгую жизнь. В глубоком раздумье она прошла в соседнюю комнатку, где у нее хранился в большом шкафу целый запас лент, кружев, гребешков и других модных мелочей, которые она то и дело покупала у странствующих разносчиков и при случае раздаривала молодежи. Вместо отложенного для меня огромного носового платка она по близорукости вынула маленькую косынку из красного шелка, какие носят сельские девушки, и вручила ее мне вместе с бумагой, в которую она была завернута. Она взяла с меня слово навещать ее каждый день и в ближайшее время прийти к ней на обед.

Мой брат давно уже ушел, и я, положив красную косыночку в карман, стал сам отыскивать дорогу домой. Проходя мимо одного дома, я заметил стайку загорелых, краснощеких малышей; увидев меня, они стремглав побежали во двор и загалдели там, как галчата. Вышедшая из ворот женщина догнала меня, назвалась моей теткой и спросила, неужели же я никогда не слыхал о ней и ее семье. Мне пришлось сказать, что я ее действительно не знаю, в чем и приношу свои извинения. Тут она повела меня в дом, где пахло свежеиспеченным хлебом, а длинная лестница была сверху донизу уставлена большими четырехугольными и круглыми пирогами, на каждой ступеньке по штуке; их вынесли сюда, чтобы дать им остыть. Пока эта новоявленная тетушка, крепкая и, как видно, любившая поработать женщина в полном цвете сил, быстрыми движениями убирала волосы под платок и повязывала передник, дети забрались в угол за горячей печкой и выглядывали оттуда довольно робко, хотя время от времени среди них слышался смешок. Затем моя новая покровительница заявила, что я пришел как раз вовремя: сегодня она напекла пирогов. Тут она взяла большой пирог, разрезала его на четыре части, принесла вина, а потом стала накрывать стол к обеду. В ее доме не видно было того оттенка патриархальности, какой чувствовался в доме бабушки; мебель была не ореховая, а из ели, доски на стенах были еще свежие, черепица на крыше ярко-красного цвета, видные снаружи торцы балок тоже еще не успели потемнеть, и перед домом почти совсем не было тени. Горячее солнце заливало просторный огород, и затерявшийся в нем скромный цветничок свидетельствовал о том, что молодые хозяева только еще закладывают основу своего будущего благополучия и пока что вынуждены думать лишь о прозаической пользе. Между тем с поля пришел сам хозяин со своим старшим сыном. Услыхав, что в доме у него гость, он тем не менее сначала пошел задать корму скотине, не спеша умыл руки у колодца и лишь потом, все так же неторопливо и спокойно, вошел в комнату, поздоровался со мной и тотчас же проверил, достойно ли меня потчует его жена. Предлагая мне отведать чего-нибудь, хозяева делали это без всякого манерничанья и не пытались извиняться передо мной за свой скромный стол; да и кому же, как не крестьянину, гордиться своим домашним хлебом и считать его лучшим из угощений, которое никому не стыдно предложить. Никакое лакомство не сравнится для него с первыми плодами, которые приносят ему каждый год его поле и сад; ничто не кажется ему вкуснее, чем молодая картошка, первые груши, вишни и сливы, выращенные своими руками, и он так привык ценить эти незатейливые дары природы, что, сорвав мимоходом несколько яблок с чужого дерева, видит в этом немалое приобретение для себя, в то время как разнообразные яства, выставленные в окнах городских лавок, нисколько не прельщают его, и он равнодушно проходит мимо них. Потчуя гостя, он твердо убежден в том, что предлагает ему самую вкусную и здоровую пищу, так что эта убежденность передается и самому гостю, пробуждая в нем аппетит, и он ест за двоих и нисколько не жалеет об этом, встав из-за стала. Вот почему я снова оказался за столом и бесстрашно приналег на еду, хотя в тот день я уже съел больше чем достаточно. Мои сердобольные родичи, считавшие, что всякий горожанин, — если только он не помещик, живущий на оброк, — непременно должен жить впроголодь, как видно, решили откормить своего тщедушного племянничка и усердно подкладывали мне все новые и новые куски. За столом шел оживленный разговор о судьбе нашей семьи, все расспрашивали меня, как нам с матушкой живется, и интересовались мельчайшими подробностями.

Осмотрев напоследок конюшню и скотный двор и подбросив каждой корове по охапке клевера, я стал прощаться с хозяевами, однако тетушка заявила, что она непременно должна пойти со мной, чтобы сегодня же представить меня еще одной родственнице, которая живет здесь неподалеку; для первого раза мы задержимся у нее ненадолго.

Нас встретила почтенных лет женщина с приятной, располагающей внешностью; она, правда, не обладала той благородной осанкой и тонкостью в обращении, которыми отличалась бабушка, но ей было присуще то же достоинство и доброжелательность. Кроме нее, в доме жила только ее дочь, которая уехала в свое время в город, по примеру многих сельских девушек, прослужила там два года горничной, вышла после этого замуж за богатого крестьянина, рано овдовела и с тех пор больше не расставалась с матерью. Ей было около двадцати двух лет; высокого роста и крепкого телосложения, она представляла собой ярко выраженный тип нашей породы, смягченный и облагороженный необыкновенной красотой ее лица; особенно хороши были большие карие глаза и мягкие, округлые линии рта и подбородка, поражавшие с первого взгляда. Кроме того, ее очень красили темные волосы, такие густые и длинные, что она с трудом справлялась с ними. Ее почему-то называли Лорелеей[46], хотя настоящее ее имя было Юдифь, и никто не мог сказать о ней ничего предосудительного, так как ее вообще мало знали. Я увидел ее, когда она шла из сада и, слегка откинувшись назад под тяжестью своей ноши, придерживала края передника, в котором лежали только что снятые с дерева яблоки, прикрытые сверху грудой цветов. Она вошла в дом, прекрасная, как Помона[47], и рассыпала свои дары по столу, так что его блестящая поверхность отразила причудливое сочетание форм и красок, а воздух наполнился целой гаммой ароматов. Затем Юдифь поздоровалась со мной, произнося слова на городской манер и с любопытством поглядывая на меня из-под широких полей соломенной шляпы. Она сказала, что ей хочется пить, принесла кувшин с молоком, налила большую чашку и протянула ее мне; я хотел было отказаться, так как только что плотно поел, но она улыбнулась и, промолвив: «Ну, пейте же!» — хотела сама поднести молоко к моим губам. Тогда я взял у нее чашку и выпил мраморнобелый прохладный напиток залпом, не переводя дыхания и испытывая острое, невыразимое наслаждение. При этом я спокойно глядел в лицо Юдифи и не отступил, таким образом, перед ее гордым спокойствием. Будь она девушка моего возраста, я, наверно, смутился бы от ее взгляда. Но все это продолжалось лишь одно мгновение, и когда я стал перебирать лежавшие передо мной цветы, она тотчас же составила огромный, едва умещавшийся в руках букет из роз, гвоздик и каких-то пахучих трав и сунула его мне, как дают милостыню; старушка наполнила мои карманы яблоками, так что я уже не пытался отнекиваться и смиренно отправился домой, осыпанный всеми этими дарами и напутствуемый наказами обеих тетушек и Юдифи почаще наведываться к ним, а также побывать и у других родственников.

Глава девятнадцатая

НОВАЯ ЖИЗНЬ

Когда я наконец добрался до дома дядюшки, день уже клонился к вечеру; дверь была на замке, так как все ушли в поле, но я знал, что дом сообщается с хлевом, а хлев с сараем и, пробравшись в него, я смогу таким образом попасть в комнаты. В сарае я увидел козулю, которая резво выбежала мне навстречу и сразу же увязалась за мной; в хлеву коровы поглядывали мне вслед, а один молодой бычок подошел ко мне довольно близко и совсем было собрался по-дружески боднуть меня, так что я в испуге обратился в бегство и спасся от него в соседней кладовке, доверху заваленной боронами, сохами, оглоблями и другими деревянными орудиями. Из темневшей в углу кучи старого хлама с довольным урчанием выскочила куница, как видно соскучившаяся в одиночестве, и, мигом взобравшись мне на голову, принялась на радостях обмахивать мои щеки хвостом и вытворять такие забавные штуки, что я громко рассмеялся. Вместе со своими спутниками я выбрался наконец из полутемного хлева на светлую жилую половину и вошел в зал, где сложил на стол цветы и яблоки, избавившись таким образом от своей ноши, а кстати и от назойливых зверей. На столе было написано мелом, где мне искать еду, если я проголодаюсь, а под этим посланием мои юные братцы и сестрицы сделали еще несколько шутливых приписок; но есть мне не хотелось, и я предпочел воспользоваться случаем и не спеша осмотреть дом, в котором родилась моя мать.

Дядюшка уже несколько лет тому назад отказался от пасторской должности, чтобы безраздельно отдаться своим любимым занятиям. В то время прихожане и без того собирались построить для пастора новое жилище, и дядюшка смог откупить у прихода старый дом, тем более что этот дом, собственно говоря, и не предназначался под пасторскую квартиру, а был некогда загородной дачей одного знатного дворянина и поэтому представлял собой просторное здание со множеством комнат и комнатушек, с каменными лестницами и чугунными перилами, с лепными потолками, с большой гостиной, где стоял камин, и с бесчисленными потемневшими почти до черноты картинами, развешанными по всем стенам. Бок о бок со всем этим великолепием, под той же самой крышей, дядюшка умудрился разместить свое хозяйство, для чего он снес часть наружной стены и слил воедино два разных жизненных уклада, господский и крестьянский, соединив их дверьми и переходами, расположенными в самых неожиданных местах. Так, например, в одной из комнат, украшенной сценами охоты и шкафами со старинными богословскими книгами, имелась скрытая обоями дверь, через которую изумленный гость вдруг попадал прямо на сеновал. На чердаке я обнаружил маленькую мансарду, стены которой были увешаны старомодными кортиками, изящно разукрашенными шпагами и давно уже не стрелявшими ружьями и пистолетами; самым великолепным экземпляром этой коллекции был длинный испанский клинок со стальным эфесом тонкой работы, вероятно, кое-что повидавший на своем веку. В углу пылилось несколько толстенных книг, посредине стояло кожаное кресло с рваной обивкой, так что для полноты картины не хватало только Дон-Кихота. Я уселся в кресло, устроился поудобней, и мне вспомнился этот славный герой, чьи похождения, изложенные мосье Флорианом[48], я переводил в свое время с французского. За стеной послышались странные звуки, воркованье и царапанье, я откинул деревянную дверцу, просунул в нее голову, и навстречу мне пахнуло горячим воздухом; это была голубятня, обитатели которой подняли при моем появлении такой переполох, что мне пришлось поспешно удалиться. Затем я набрел на спальни моих сестриц, тихие келейки, где на окнах красовались целые цветники, а в окна заглядывали зеленые кроны деревьев, охранявших, как верные стражи, девический сон. На стенах еще кое-где виднелись отдельные полосы пестрых обоев и зеркала в стиле рококо, уцелевшие остатки обстановки господского дома, нашедшие себе здесь достойное пристанище на старости лет. Оттуда я прошел в большую комнату пасторских сыновей, которая хранила следы не слишком усердных занятий науками и была увешана рыболовными снастями и силками для птиц, — свидетельство того, что мои братцы охотно предавались на досуге сельским забавам и развлечениям.

Из обращенных на восток окон открывался вид на село — целое море беспорядочно рассыпанных крыш и фруктовых деревьев, над которым возвышалось лежавшее на пригорке кладбище с белой церковью, похожей на замок какого-нибудь духовного феодала; высокие окна гостиной, занимавшие почти всю западную сторону дома, смотрели на ярко-зеленые луга долины, по которой причудливо змеилась речка с ее бесчисленными рукавами и извилинами, почти совсем серебряная, так как глубина ее не превышала двух футов, и ее быстрые, весело бежавшие по белым камешкам волны были прозрачны, как родник. По ту сторону лугов полого поднимались холмы, покрытые шумным зеленым шатром из самых разнообразных лиственных пород, сквозь который кое-где проглядывали серые стены скал и их голые округлые вершины. Однако местами холмы расступались, открывая вид на синюю цепь дальних гор, так что садившееся в той стороне солнце перед самым заходом еще раз заглядывало в долину, заливая ее багровым заревом и бросая алые отсветы на окна гостиной, а когда ее двери были открыты, лучи заката проникали во внутренние комнаты и коридоры и золотили их стены. Сады и огороды, пустующие, невозделанные промежутки между ними, заросли бузины, каменные чаши колодцев и повсюду развесистые, бросавшие густую тень деревья — весь этот полный дикой прелести ландшафт раскинулся далеко кругом, захватывая и часть противоположного берега, куда можно было пройти по небольшому мосту. Выше по течению стояла мельница, но ее не было видно; об ее присутствии напоминал лишь шум колес да стоявшее над ней радужное облако водяной пыли, которое ярко сверкало между деревьями. В целом жилище дядюшки представляло собой нечто среднее между тихой обителью священника, крестьянским двором, загородной виллой и охотничьим привалом, и чем ближе я знакомился с этим удивительным домом и со всеми обитавшими в нем пернатыми и четвероногими тварями, тем больше мне здесь нравилось, так что сердце у меня пело и ликовало. Здесь все светилось и играло красками, было полно движения и жизни, дышало свободой, довольством и счастьем, счастьем без конца и без краю, здесь повсюду слышались шутки и смех, а люди были так добры. Все пробуждало жажду отдаться вольной, ничем не стесненной деятельности. Я поспешил в свою комнату, тоже выходившую окнами на запад, и стал распаковывать свои вещи, доставленные сюда за время моего отсутствия, вынимая и раскладывая учебники и неоконченные тетради, которыми я еще думал при случае заняться, а прежде всего внушительный запас бумаги всех сортов, перьев, карандашей и красок, с помощью которых я собирался писать, рисовать, раскрашивать, — бог знает, чего только я не собирался делать. В эти минуты я как-то совсем по-другому взглянул на свои опыты, которые до сих пор были для меня лишь развлечением, и впервые испытал желание серьезно трудиться и творить, создавать что-то новое и прекрасное. Один этот день, казалось бы ничем не примечательный, но в то же время такой богатый новыми впечатлениями, сделал то, чего не могли сделать все невзгоды последнего времени: передо мной блеснул первый луч той душевной ясности, которая предвещает светлое утро юношески-зрелой поры нашей жизни. Разложив на широкой кровати все сделанные мною до сих пор наброски и рисунки, так что она совсем скрылась под этим диковинным пестрым покрывалом, я вдруг понял, что давно уже перерос все это и мне надо идти дальше; я чувствовал, что дело только за мной самим, и испытывал твердую решимость в ближайшее время добиться новых успехов.

В это время дядюшка вернулся домой после обхода своих владений, зашел ко мне в комнату и был немало удивлен, увидев устроенную мною выставку. Ребячески хвастливая щеголеватость, с которой были выписаны мои бьющие на эффект картинки, их яркие, кричащие краски — все это произвело известное впечатление на его неискушенный глаз, и он воскликнул:

— Ай да племянничек! Да ты у нас заправский художник! Молодец! Я вижу, ты основательно запасся бумагой и красками. Дельно! Давай-ка посмотрим, что ты там такое изобразил? Откуда все это срисовано?

Я сказал, что все это выдумано мною самим.

— Я тебе дам другой заказ, — продолжал он, — ты будешь нашим придворным художником! Завтра же принимайся за дело: попробуй-ка нарисовать наш дом, и сад, и деревья, только чтоб все было в точности! А потом я покажу тебе красивые места в нашей округе, — а их у нас немало, — ты найдешь там неплохие пейзажи и, наверно, захочешь срисовать их. Это будет для тебя хорошим упражнением и пойдет тебе на пользу. Жаль, что сам я никогда не занимался этим делом. Постой, у меня есть для тебя кое-что интересное: сейчас я покажу тебе чудесные рисунки, они остались мне на память от одного знакомого, который часто жил у нас в доме, еще давным-давно, когда у нас каждый день бывали гости из города. Рисовал он для собственного удовольствия, но очень хорошо, умел писать и маслом и акварелью и делать гравюры на меди, да и вообще был дельный человек, даром что художник!

Он принес старую, растрепанную папку, перевязанную толстым шнуром, развернул ее и сказал:

— Давненько я не смотрел эти картинки, поди, уж все перезабыл; теперь я и сам с удовольствием взгляну на них еще разок! Наш славный Феликс был дворянских кровей; его давно уж нет в живых, а похоронен он в Риме; он был старый холостяк, в начале десятых годов все еще носил пудреный парик и косичку; целыми днями он сидел со своими рисунками и гравюрами и отрывался от них только осенью, когда ездил с нами на охоту. В то время, в начале десятых годов, заехало к нам как-то несколько молодых людей, только что вернувшихся из Италии, и среди них один художник, которого они величали гением. Эти юнцы вечно спорили, так что в доме крик стоял, и утверждали, будто все старое искусство давно уже пришло в упадок и возрождается только сейчас, будто бы в Риме живут какие-то молодые немцы и они-де призваны его возродить. Все созданное в конце прошлого века — дрянь, болтовня так называемого «великого» Гете о Гаккерте[49], Тишбейне[50] и прочих — сплошной вздор,[51] теперь наступила новая эпоха. Эти речи вконец смутили нашего бедного Феликса, жившего до сих пор мирной, спокойной жизнью; его старые друзья-художники, с которыми он выкурил не один ящик табаку, напрасно уговаривали его успокоиться и не слушать этих юных наглецов, — ведь как бы они ни кричали, мир все равно забудет их, как забудет когда-нибудь и нас! Но куда там! Он и слушать ничего не хотел! В один прекрасный день он повесил замок на свое холостяцкое жилище, закрыл свой храм искусств, побежал как полоумный в сторону Сен-Готарда, и с тех пор мы его больше не видели. В Риме эти шалопаи устроили попойку и с пьяных глаз отрезали ему косу, после чего он окончательно потерял душевное равновесие, позабыл на старости лет все приличия и умер отнюдь не от старческих недугов, — его доконали римские вина и римские красотки. Эту папку он случайно оставил у нас.

Мы стали разглядывать пожелтевшие листы; в папке оказалось около десятка этюдов углем и пастелью, изображавших группы деревьев и нарисованных не очень пластично и несколько неуверенно, но со всей тщательностью, на какую способен усердный дилетант; кроме того, там было несколько выцветших акварелей и большой этюд масляными красками, на котором был изображен развесистый дуб.

— Все это он называл лиственными этюдами, — заговорил дядюшка, — и ужасно носился с ними. Секрет этих этюдов он узнал в тысяча семьсот восьмидесятом году в Дрездене, у своего учителя, которого он очень уважал, его фамилия была Цинк или что-то в этом роде. «Все деревья, — говаривал Феликс, — можно подразделить на два основных класса: у одних листья закругленные, у других — зубчатые. В соответствии с этим есть два способа писать листву; под дуб — в зубчатой манере, и под липу — в округлой манере». Пытаясь объяснить нашим барышням, как лучше овладеть этими двумя манерами, он обычно советовал им с самого начала приучить себя к какому-нибудь определенному ритму; так, например, рисуя листья того или иного сорта, надо считать: раз, два, три — раз, два, три. «Да это же вальс!» — кричали ему девушки и начинали кружиться вокруг него, так что в конце концов он в бешенстве вскакивал со своего стула, а его косичка прыгала по плечам.

Итак, я впервые познакомился с искусством несколько необычным способом, — человек, сам к искусству непричастный, оказался хранителем оригинальной традиции, передал ее мне, и это дало мне толчок к дальнейшим поискам и размышлениям. Я притих и разглядывал рисунки очень внимательно, а потом упросил дядюшку оставить папку мне, чтобы я мог пользоваться ею по своему усмотрению. Кроме этюдов, в этой папке оказалось еще довольно много гравюр с ландшафтами, несколько вещей Ватерлоо[52] и несколько идиллических рощиц Геснера с очень красивыми деревьями, поразивших меня своей поэтичностью и сразу же полюбившихся мне, кроме того, мне попалась гравюра Рейнхарта[53], и в этом неказистом, затерявшемся среди других листке с обрезанными полями, пожелтевшем и измазанном, было столько притягательной силы и свежести, столько смелого, блестящего мастерства, что он произвел на меня огромное, неизгладимое впечатление. Я долго еще держал гравюру в руках, удивляясь ей, как чуду, — ведь до сих пор я еще не видел ни одного настоящего произведения искусства, — но тут дядюшка снова вошел в комнату и сказал:

— Не хочешь ли пройтись со мной, господин художник? Осень уже не за горами и нам пора полюбопытствовать, что поделывают зайчата, лисички, куропатки и прочая тварь! Вечер чудесный, пойдем-ка посмотрим дичь, а кстати я покажу тебе красивые пейзажи; ружей пока что брать с собой не будем.

Он выбрал из лежавшей в углу кучи старых камышовых тростей палку покрепче, подыскал другую для меня, извлек остатки сигары из своего мундштука в виде охотничьего рога, закурил снова и, подойдя к окну, оглушительно засвистел на все лады; на этот свист со всех концов деревни мигом сбежались собаки, и, сопровождаемые их веселым лаем, мы направились к склону горы, где виднелся освещенный закатным солнцем лес.

Вскоре собаки забежали далеко вперед и скрылись в кустарнике; но как только мы стали подниматься в гору, они забрехали где-то над нашими головами, а затем пронеслись мимо нас во весь опор по крутому склону, так что в оврагах пошло гулять эхо. У дядюшки сердце взыграло; он тянул меня за собой, уверяя, что мы сейчас увидим зверя, нам надо только поскорее выйти на одну полянку; однако на полпути он вдруг остановился, прислушался и пошел в другую сторону, приговаривая:

— Ей-ей, это лисица! Теперь нам надо идти туда! Скорей! Тс!

Едва мы дошли до узкой тропки, проходившей вдоль высохшего русла лесного ручейка, между его поросших кустами берегов, как он вдруг остановил меня и молча указал рукой вперед; какое-то рыжеватое пятнышко промелькнуло перед нами, пересекло тропинку и русло ручья, метнулось вверх, потом вниз, и через мгновение все шесть собак с заливистым лаем бросились за ним.

— Видал? — спросил дядюшка с таким довольным видом, будто назавтра предстояла его свадьба. — Теперь она ушла от них, — продолжал он, — но на той просеке они, наверно, поднимут зайца! Давай-ка взберемся выше, вон туда!

Мы вышли на небольшую ровную площадку, озаренную лучами заходящего солнца, и увидели засеянное овсом поле, по краям которого тихо рдели стволы сосен. Здесь мы остановились и долго молча стояли на краю поля недалеко от заросшей травой дороги, уходившей куда-то в темноту, наслаждаясь невозмутимой тишиной. Так мы простояли, наверно, около четверти часа, как вдруг совсем близко от нас снова послышался лай, и дядюшка толкнул меня в бок. Тут в овсе что-то зашевелилось, дядюшка пробормотал вполголоса: «Что за черт, кто это там такой?» — и прямо на нас вышла большущая домашняя кошка; она посмотрела на нас и пустилась наутек. Мой кроткий дядюшка-пастор не на шутку разгневался.

— Тебе что здесь надо, гнусная тварь? Теперь-то я знаю, кто губит молодых зайчат! Ну подожди же, я не дам тебе здесь разбойничать! — воскликнул он и швырнул ей вслед увесистый камень.

Она шмыгнула в овес; в это время собаки снова вихрем промчались мимо нас, и разгневанный дядюшка сокрушенно промолвил:

— Ну вот, зайца-то мы так и не увидели!.. Хватит на сегодня. А теперь пройдем еще немного вперед, оттуда ты увидишь настоящие горы; сейчас мы подошли к ним немного поближе.

С другого конца поля, где сосны стояли реже, открывалась величественная панорама поднимавшихся ступенями горных хребтов, сначала зеленых, потом, дальше к югу, все более синих, а за ними, широко раскинувшись на всем протяжении от Аппенцелля[54] на востоке до Берна на западе, смутно виднелись Альпы, такие далекие, что в них было что-то сказочное.

Налюбовавшись этим видом, я стал внимательно присматриваться также и к характеру окружавшей меня местности. Она походила скорее на тот ландшафт, который, как я себе представляю, часто встречается в горах Германии: здесь было много зелени, живописных скал и повсюду виднелись возделанные поля. Бесчисленные долины и овраги, прорезанные речками и ручьями, были как будто нарочно созданы, чтобы служить местом отдохновения после долгих прогулок; к тому же, местность была по преимуществу лесистая.

Мы возвращались домой другой дорогой, и передо мной долго еще сменялись чудесные картины природы, пока их не скрыли сгущавшиеся сумерки; когда мы вошли в село, на небе светилась полная луна, и ее яркий свет, озарявший мельницу и пасторский дом и трепетно дрожавший в волнах реки, был последним впечатлением, которое мне подарил этот удивительный день. Сыновья пастора затеяли возню и, бегая по берегу в тени ясеней, норовили столкнуть друг друга в воду; мои сестрицы сидели в саду и что-то напевали, а тетушка крикнула мне из окна, что я просто бродяга — за целый день ни разу на глаза не показался.

Глава двадцатая

ПРИЗВАНИЕ

Здороваясь со мной на следующий день, все называли меня не иначе как художником. Со всех сторон то и дело слышалось: «С добрым утром, художник! Как изволили почивать, господин художник? Художник, завтракать пора!» Молодежь добродушно поддразнивала меня, как она это обычно делает, когда наконец находит удачное прозвище для человека, нового в компании, о котором до сих пор еще не было определенного мнения. Впрочем, я ничего не имел против этого лестного звания, оно мне даже нравилось, и я решил про себя никогда от него не отказываться. После завтрака я вынул учебники, чтобы заняться своим образованием, и, повинуясь чувству долга, просидел над ними около часу. Однако их серые шершавые страницы, такие же унылые, как и изложенная на них премудрость, напоминали мне недавнее прошлое с его тоскливыми и тягостными школьными буднями; лес по ту сторону долины был подернут легкой серебристо-серой дымкой; уступы холма, покрытые пышными шапками листвы, заметно приподнимались друг над другом, и их плавные, округлые очертания, озаренные неяркими лучами утреннего солнца, были нежно-зелеными; группы высоких деревьев четко и красиво вырисовывались на фоне разлитой дымки и казались какими-то игрушечными, словно нарочно созданными для того, чтобы писать с них пейзаж, — а между тем мой урок все никак не кончался, хотя, по правде сказать, я давно уже читал невнимательно.

Я встал, неторопливо прошелся с учебником физики в руке по своей каморке, затем заглянул в соседние комнаты и обнаружил в одной из них небольшую полочку с книгами светских авторов; все они умещались под широкими полями висевшей над полкой старой соломенной шляпы, какие носят сельские девушки во время полевых работ. Сняв шляпу с гвоздя, я увидел около десятка томиков в добротных кожаных переплетах с позолоченными корешками. Я достал с полки томик in quarto[55], сдул с него толстый слой пыли и стал его перелистывать. Это были сочинения Геснера; книга была отпечатана на плотной веленевой бумаге и украшена множеством виньеток и рисунков. Какую бы страницу я ни открыл, повсюду речь шла о природе, о пейзажах, о лесах и полях; гравюры, любовно выполненные вдохновенной рукой самого Геснера, весьма удачно иллюстрировали его рассуждения; одним словом, я встретил здесь все то, к чему я давно уже питал склонность, и впервые узнал, что об этих вещах, оказывается, уже написана такая объемистая книга, такой большой и прекрасный труд. Неожиданно мне попалось на глаза письмо о пейзажной живописи, в котором автор дает советы юному художнику, и я с увлечением прочел его от начала до конца. Изложенная в простодушном тоне, эта статья была вполне доступна для меня; особенно понравилось мне то место, где Геснер рекомендует приносить домой осколки валунов и речные камни, изучать их изломы и писать с них этюды скал; этот мудрый, но в то же время такой простой и ясный совет вполне отвечал моим еще во многом мальчишеским наклонностям, и я хорошо усвоил его. Я сразу же полюбил этого человека и мысленно назвал его своим учителем и наставником. Затем я стал перебирать книги, в надежде найти еще какое-нибудь сочинение того же автора, но вместо этого мне попалась небольшая книжечка с его биографией. Я прочел и ее, не отрываясь, от корки до корки. В школе он тоже не подавал больших надежд, но уже учеником пытался писать и страстно увлекался искусством.

В книжке много говорилось о гениальности, о смелом желании идти своим путем и тому подобных вещах, о безрассудстве, гонениях судьбы, о душевном прозрении, пришедшем в конце концов к этому человеку, о славе и счастье. Перевернув последнюю страницу, я бережно закрыл книжку и задумался; и хотя особенно глубоких мыслей у меня не было, но чтение все же сделало свое дело: где-то в глубине души, быть может, еще бессознательно, я решил вступить в славный цех художников.

Как ни следи за воспитанием молодых людей, в их жизни рано или поздно наступает чреватый опасными последствиями момент, когда подобные тщеславные мечты незаметно для окружающих начинают волновать их горячие, восприимчивые головы, и как счастливы те немногие, кто впервые слышит злосчастное слово «гений» в том возрасте, когда он уже успел прожить часть своей жизни, прожить просто и естественно, без мудрствований, и имеет за своими плечами годы ученья, труда и успехов! Да и вообще я сильно сомневаюсь в том, что, избрав себе какой-нибудь род деятельности и желая достичь в ней хотя бы скромных успехов, мы непременно должны подводить под свои начинания массивный фундамент далеко идущих замыслов и планов, как то делают люди, претендующие на гениальность. Ведь разница между талантом истинным и мнимым, пожалуй, в том лишь и заключается, что подлинный талант не показывает тех приспособлений, которыми он пользовался во время работы, и заблаговременно сжигает их, тогда как талант ложный всячески старается выставить их напоказ, и они остаются стоять, как неубранные, постепенно разрушающиеся леса на недостроенном храме.

Что же касается меня, то мне довелось почерпнуть привороживший меня напиток не из богато изукрашенного волшебного кубка, а из скромной, но прелестной пастушеской чаши, ибо все, что я прочел у Геснера и все, что я узнал о нем, носило в общем, несмотря на отдельные громкие фразы, довольно невинный и безобидный характер и звало меня туда же, куда я и без того стремился, — под зеленые своды деревьев и к тихим лесным ручьям, с той только разницей, что мои сведения о природе и о живописи теперь несколько расширились.

Читая биографию Геснера, я познакомился также и со старым Зульцером[56], который был покровителем Геснера в юности, во время пребывания последнего в Берлине. Поэтому, заметив среди книг несколько томов Зульцерова «Трактата об изящных искусствах», я решил заняться им, так как он явно относился ко вновь открытой мною области. Очевидно, эта книга получила в свое время широкое распространение, потому что она стоит почти в любом старом книжном шкафу и неизменно красуется на всех аукционах, где ее можно довольно недорого купить. Как котенок, заблудившийся в густой траве, я беспомощно плутал в дебрях этого давно уже устаревшего, составленного с энциклопедической обстоятельностью и монументальностью сочинения, принимая все прочитанное на веру и поспешно хватаясь то за одну, то за другую плохо понятую, а часто и вообще спорную мысль, и когда подошло время идти на обед, голова моя была переполнена ученостью; я и сам чувствовал, какой важный и горделивый вид придают мне мои сосредоточенно поджатые губы и широко раскрытые, устремленные вдаль глаза. Собрав все изученные мною труды об искусстве, я снес их в мою комнату и присовокупил к папке с гравюрами покойного Феликса.

После обеда я с трудом заставил себя на минутку заглянуть к бабушке и, рассеянно сунув в карман приготовленный ею подарок, миниатюрную Библию с золотым обрезом и серебряными застежками, тотчас же распрощался с нею и поспешно ушел. Напряженно щуря свои близорукие глаза, бабушка долго еще смотрела мне вслед, и в ее взгляде была сдержанная грусть, — ведь этот благочестивый дар был знаком ее искренней любви, и ей хотелось вручить его мне с подобающей торжественностью. Но очень скоро ее глаза перестали различать меня вдали, ибо, проникнув в тайны искусства, я горел теперь одним желанием: как можно скорее испробовать приобретенные мною познания на деле или, точнее говоря, на деревьях.

И вот, вооруженный папкой и принадлежностями для рисования, я уже шагал под зелеными сводами леса и разглядывал каждое дерево; однако выбрать подходящую натуру оказалось не так-то просто: горделивые лесные великаны стояли плечо к плечу, тесно сплетаясь ветвями, и не хотели выдавать мне своих братьев поодиночке; камни и кусты, цветы и травы, бугорки и кочки — все стремилось укрыться от меня и прильнуть к деревьям, как бы ища у них защиты, все вокруг было слито в одно стройное целое и глядело мне вслед, словно посмеиваясь над моей растерянностью. Наконец могучий бук со стройным стволом, в великолепной зеленой мантии и увенчанный царственной короной, отважно выступил из сомкнутых рядов, словно древний король, вызывающий врага на поединок. Этот богатырь был так статен, каждая его ветвь и каждая купа его листвы были так соразмерны с целым и весь он дышал такой полной радостью бытия, что я был ослеплен удивительной четкостью и определенностью его очертаний, и мне показалось, что я без труда совладаю с ним. И вот я уже сидел перед ним, и моя державшая карандаш рука уже лежала на чистом листе; однако, прежде чем я решился провести первую линию, прошло еще немало времени: чем ближе я присматривался к этому великану, тем более неуловимым казалось мне именно то место, на которое я смотрел, и моя уверенность улетучивалась с каждой минутой. Наконец я отважился наметить несколько линий и, начав с корней, попытался схватить прекрасные формы нижней части несокрушимого ствола; но мой рисунок получался каким-то безжизненным и нескладным; проникавшие сквозь листву солнечные лучи играли на стволе, то освещая его мощные контуры, то снова оставляя их в тени; в полумраке его ветвей вдруг вспыхивало и начинало весело трепетать то серебристо-серое пятно на коре, то изумрудно-зеленая полоска мха; порой на свет показывался дрожащий молодой побег, проросший прямо из корня, порой в самой густой тени проступала совершенно новая, еще не замеченная мною линия, какой-нибудь выступ или углубление, покрытое лишайником; затем все это снова исчезало, сменяясь новыми причудливыми эффектами, хотя сам бук стоял все так же величаво-спокойно и в его раскидистой кроне слышался таинственный шепот. А я все рисовал, рисовал торопливо, наугад, обманывая самого себя, делая один набросок прямо поверх другого, боязливо ограничиваясь той только частью дерева, которую я срисовывал в ту минуту, и был решительно не в состоянии как-то связать ее с целым, не говоря уже о том, что отдельные линии были вообще ни на что не похожи. Мой рисунок разросся до чудовищных размеров и особенно раздался в ширину, поэтому, когда я добрался до кроны, места для нее уже не осталось, и я с трудом нахлобучил ее, широкую и низкую, как лоб негодяя, на бесформенный толстый обрубок, изображавший ствол, так что макушка дерева упиралась в верхний край листа, а его корни болтались в пустоте. Когда я наконец поднял голову и окинул весь рисунок в целом, на меня, ухмыляясь, глядел жалкий уродец, словно карлик в кривом зеркале, а красавец бук еще с минуту сиял всеми красками, еще более величественный, чем прежде, как будто насмехаясь над моим бессилием; затем вечернее солнце ушло за гору, и он скрылся в тени своих собратьев. Мои глаза ничего больше не могли разглядеть, кроме одной сплошной зеленой массы да лежавшей у меня на коленях карикатуры. Я разорвал ее, и если, придя в лес, я был чрезмерно самоуверен и строил самые смелые планы, то теперь я присмирел и спеси у меня поубавилось. Я чувствовал себя отверженным и изгнанным из храма моих юношеских надежд; тешившая меня мечта о цели и смысле жизни, которые я мнил найти в живописи, снова ускользала от меня, и теперь мне казалось, что я и в самом деле бездарность и что из меня никогда не выйдет толку. Понурив голову и чуть не плача, я в унынии побрел дальше, в надежде, что лес сжалится надо мной и я найду для себя что-нибудь полегче. Однако в лесу становилось все темнее, все краски сливались в одну, и равнодушная природа не хотела бросить мне свою милостыню; в моем тягостном унынии я припомнил пословицу: «Лиха беда начало», — и тогда мне пришло в голову, что ведь я еще только начинаю, а первые попытки заняться чем-нибудь всерьез тем и отличаются от детской забавы, что с ними неизбежно связаны неудачи и огорчения. Но от этого на душе у меня стало еще тоскливее, так как до сих пор я жил, не ведая забот и не зная, что значит упорный труд. Прислушиваясь к величавому шуму леса и размышляя о своем воображаемом несчастье, я вспомнил наконец о боге, к которому уже не раз обращался в беде, и снова прибегнул к его покровительству, умоляя его помочь мне, — хотя бы ради моей матушки, — ибо в ту минуту мне живо представилось, как она сейчас одинока и как удручена заботами.

Вдруг я набрел на молодой ясень, который рос посреди лесной прогалины на невысоком холмике, вспоенный просочившимся здесь родником. Его гибкий ствол имел всего каких-нибудь два дюйма в толщину, а удивительно простые и ясные линии его прелестной маленькой кроны с очень правильно и симметрично расположенными листьями, которых было еще так немного, что их можно было пересчитать, вырисовывались на ясном, золотистом фоне вечернего неба так же четко и строго, как и сам ствол. Свет падал на деревцо сзади, так что мне видны были только резкие линии его силуэта; все это было словно нарочно создано для того, чтобы начинающий художник мог испробовать свои силы.

Я снова сел на землю и решительно принялся за дело, думая, что мне удастся схватить очертания нежного молодого ствола с помощью всего лишь двух параллельных линий; однако природа и на этот раз жестоко посмеялась надо мной: лишь только я принялся зарисовывать это простенькое деревцо и внимательнее присматриваться к нему, как его строгие, бесконечно изящные линии начали словно ускользать от меня. Одна из линий контура так точно повторяла все еле уловимые изгибы другой, эти две линии так незаметно сходились наверху, а молоденькие веточки вырастали из ствола так плавно, под таким строго определенным углом, что малейший неверный штрих мог исказить весь стройный и прекрасный облик деревца. Но я все же взял себя в руки и, внимательно следуя за каждым изгибом избранной мною натуры, опасаясь отступить от нее хотя бы на йоту, довел-таки дело до конца; правда, в моем наброске не было ни уверенности, ни изящества, но у меня все-таки получилась довольно точная, хотя и робкая копия. Почувствовав себя в ударе, я благоговейно пририсовал стебельки травы и землю у подножия дерева и увидел на моем рисунке одну из тех жиденьких библейских пальм, какие встречаются в картинах благочестивых церковных художников и их нынешних эпигонов и оживляют своей наивной прелестью плоскую линию горизонта. Я остался доволен своим скромным опытом и долго рассматривал его, время от времени переводя глаза на стройный ясень, который тихо покачивался под свежим вечерним ветерком и казался мне посланцем благосклонных небес. Радостный и довольный, словно мне удалось невесть что совершить, я отправился в деревню, где меня сразу же окружили родственники, горевшие любопытством увидеть плоды моего паломничества, на которое я возлагал такие большие надежды. Однако когда я вынул из папки свое деревцо, на котором было всего каких-нибудь четыре десятка листочков, на лицах собравшихся, как видно, ожидавших чего-то большего, показались улыбки, а кое-кто довольно беззастенчиво рассмеялся; только дядюшка похвалил мои труды, сказав, что на рисунке тотчас же можно узнать молодой ясень; он ободрял меня, советуя настойчиво продолжать занятия и хорошенько изучить породы деревьев в здешних лесах, в чем он, как лесничий, обещал мне помочь. Он еще хорошо помнил то время, когда жил в городе, так что подобные увлечения не казались ему смешными; к тому же такие заядлые охотники, как он, обычно любят живопись, — вероятно, потому, что она изображает, между прочим, и те дорогие их сердцу места, где они предаются своим радостям и совершают свои подвиги. Поэтому сразу же после ужина он начал читать мне целый курс лекций о свойствах и особенностях различных деревьев и рассказал, в каких местах можно встретить наиболее поучительные экземпляры каждой породы. Но прежде всего он посоветовал мне срисовать этюды его старого друга Феликса, и я с большим усердием занимался этим в течение нескольких следующих дней. В тихие, теплые вечера мы еще несколько раз ходили высматривать места для предстоящего охотничьего сезона, обошли немало чудесных уголков, и повсюду, в долинах и на горных склонах, нас окружал богатый и многообразный мир деревьев.

В этих приятных занятиях прошла первая неделя моего пребывания у дядюшки. К тому времени я уже научился различать кое-какие деревья, и меня радовало, что теперь я могу называть своих зеленых друзей по имени; и только глядя на пестрый ковер всевозможных трав, покрывавших и сухую почву в лесу, и влажную землю в долине, я еще раз серьезно пожалел о том, что мои школьные занятия ботаникой были прерваны в самом начале; я хорошо понимал, что те немногие и к тому же слишком общие сведения, которыми я располагал, совершенно недостаточны для того, чтобы поближе познакомиться с этим крошечным, но бесконечно многообразным мирком, а в то же время мне очень хотелось знать названия и свойства всех тех безымянных стебельков и былинок, что росли и цвели у меня под ногами.

Глава двадцать первая

ВОСКРЕСНАЯ ИДИЛЛИЯ.—

УЧИТЕЛЬ И ЕГО ДОЧЬ

Еще в первые дни моего пребывания в доме дядюшки вся молодежь сговорилась, что в ближайшее же воскресенье мы отправимся в гости. За лесом, в небольшой, уединенно расположенной усадьбе жил брат пасторши со своей дочкой, которую связывали с моими двоюродными сестрами тесные узы девической дружбы. Отец ее был когда-то сельским учителем, но после смерти жены удалился в свою живописную усадьбу, так как он обладал некоторым состоянием, а по характеру представлял собой полную противоположность моему дядюшке. Последний, родом горожанин, готовился уже в юности стать священником и изучал богословие, но потом забросил и позабыл все это, чтобы безраздельно отдаться усердному труду на пашне и буйным утехам охоты; учитель же, несмотря на крестьянское происхождение и весьма скромное образование, был склонен к жизни тихой и благолепной, жизни мудреца и праведника, и, предаваясь размышлениям на теологические и философские темы, изучал книги о жизни природы. Он очень радовался, когда ему представлялась возможность завязать с кем-нибудь умный разговор, и был чрезвычайно любезен с собеседником. Дочь его, которой было лет четырнадцать, росла задумчивой и томной барышней и, в соответствии с желаниями своего отца, напоминала скорее изнеженную пасторскую дочку, чем сельскую девушку, в то время как загорелые и обветренные лица юных наследниц моего дядюшки говорили о том, что они привыкли не бояться никакой работы; впрочем, этот отпечаток свежести не только не безобразил, а скорее даже красил их и очень шел к их задорно блестевшим глазам.

В воскресенье, как только кончился обед, три моих сестрицы, которым было двадцать, шестнадцать и четырнадцать лет и которые носили офранцуженные на городской манер имена Марго, Лизетт и Катон, удалились на свою половину и долго совещались там, то и дело перебегая из одной комнаты в другую и старательно запирая за собой двери. Мы, мальчики, давно уже успели нарядиться и с нетерпением ждали, когда же наконец выйдут наши дамы; однако, заглядывая в щелки и замочные скважины, мы убедились, что это будет еще не так скоро: все шкафы были широко распахнуты, а девушки стояли перед ними с серьезными лицами и держали совет, что им надеть. Чтобы скоротать время, мы принялись поддразнивать сосредоточенно размышлявших девушек; в конце концов мы проникли к ним в спальню, напали на них, выскочив всей оравой из-за огромного шкафа, и, увидев вокруг бесчисленное множество картонок, коробочек, ларчиков и прочих девичьих секретов, не преминули полюбопытствовать, что там лежит. Но они, сопротивляясь с мужеством разъяренных львиц, у которых хотят отнять детенышей, вышвырнули нас за дверь, и все наши попытки вновь взять ее штурмом оказались тщетными. С минуту за дверью все было тихо, затем она неожиданно отворилась, и перед нами предстали, смущаясь, все еще негодуя и в то же время заранее предвкушая свой успех, все три сестрицы в великолепных, но несколько пестрых туалетах; бедняжки, одетые, как одевались их бабушки, несли в руках допотопные зонтики и затейливые ридикюли: один в виде звезды, другой наподобие полумесяца, третий представлял собой нечто среднее между гусарской ташкой[57] и лирой.

Все это поразило бы хоть кого, особенно если принять во внимание, что в вопросах моды мои славные сестрицы были самоучками и, всецело предоставленные самим себе, наряжались без чьей бы то ни было помощи, исключительно по собственному разумению; их маменька питала отвращение к городским нарядам и, приходя домой из церкви, куда она, как пасторша, ходила в кружевном чепце, каждый раз спешила поскорее сбросить его. Других дам в деревне не было, если не считать жены и дочерей нового пастора, но последние так важничали, что к ним было не подступиться; к тому же они ничего не шили сами, а заказывали свои туалеты в городе. Таким образом, мои кузины могли рассчитывать только на свои силы, на скромную сельскую портниху да на кое-какие семейные традиции, которые им удалось возродить путем неустанных поисков в комодах и сундуках, хранивших следы давно забытого прошлого. Поэтому никто не мог бы отрицать, что они достигли в этом деле немалых успехов, и если в тот день мы приветствовали их появление насмешливым: «Ах!» — то это было только притворство, за которым скрывалось самое искреннее восхищение.

Впрочем, и наши костюмы по смелости и пестроте не уступали нарядам наших девиц. Мои братья были одеты в куртки довольно грубого сукна, но их покрой, выдуманный деревенским портным, был более чем оригинален, и в нем было даже что-то вызывающее. На куртках было нашито бесконечное множество блестящих медных пуговиц с выбитыми на них скачущими оленями, медведями на задних лапах и другими дикими зверями; дядюшка приобрел эти пуговицы по случаю, оптом, так что их должно было хватить на всех его внуков и правнуков. Бывало, что братья теряли свои украшения, — тогда деревенские мальчишки их подбирали и играли на них, как на деньги; постепенно они стали на селе чем-то вроде разменной монеты, причем каждая штука шла за шесть костяных или оловянных пуговиц. На мне был мой зеленый мундирчик с красными шнурами и белые панталоны в обтяжку; жилетки я не надел, чтобы лучше была видна моя щегольская рубашка, но зато небрежно повязал вокруг шеи подаренную бабушкой шелковую косынку, а доставшиеся мне в наследство от отца золотые часы, с которыми я так и не научился обращаться, висели на голубой ленте с вышитыми цветами, найденной мною в одной из матушкиных картонок. С фуражки я давно уже спорол козырек, который казался мне филистерским предрассудком, и этот кургузый головной убор, оставлявший мой лоб незакрытым, окончательно дополнял мое сходство с балаганным шутом. Я полагаю, что для человека мыслящего и стремящегося к красоте внутренней все эти внешние украшения должны казаться смешными, причем люди думают о них тем меньше, чем лучше они познали свой идеал прекрасного и чем больше подошли к нему в своей деятельности, и наоборот: чем дальше человек от того, что представляется ему истинно прекрасным, тем больше он привержен к разного рода мишуре. К сожалению, именно это пристрастие к внешней красивости нередко задерживает нравственное развитие молодого человека, — особенно если у него нет отца, — ибо кто же, как не отец, может своей добродушной насмешкой исцелить сына от его заблуждений и твердой мужской рукой направить его помыслы к высокому и истинно прекрасному.

К жилищу старого учителя вели две дороги: выбрав более близкую, мы должны были подняться на гору, возвышавшуюся за деревней, и, пройдя по ее длинному гребню, спуститься по противоположному склону в другую долину, которая отчасти напоминала нашу, но была несколько меньше и имела более округлую форму; здесь, на берегу глубокого синего озера, занимавшего почти всю долину, стоял, отражаясь в воде, гостеприимный дом, где жили учитель и его дочка; другой, более длинный, но легкий путь пролегал по дну нашей долины, вдоль речки, которая впадала в это же озеро, так что, спустившись вниз по течению и пробравшись сквозь густые заросли по ее берегам, мы могли попасть к цели нашего путешествия, обойдя гору.

В тот конец мы предпочли отправиться вдоль приветливых берегов веселой речки; через гору, более трудным путем, мы решили идти вечером, когда станет прохладнее. Вскоре наша красочная, издалека бросавшаяся в глаза процессия вступила в зеленую долину и долго шла по ней, пока мы не очутились в очаровательном уголке, полном дикой прелести, где лес спускался к воде с обеих сторон, осеняя ее своим темным, прохладным шатром, так что нам приходилось отгибать низко нависшие ветви. Порой он окружал ее сплошными непроницаемыми стенами листвы, порой снова расступался, обнажая прогретую солнцем песчаную полосу берега, на которой росла дружная семья светлых стройных елей; местами на берегу и в воде лежали скатившиеся сверху обломки скал, и речка низвергалась через них водопадом, а сквозь росший на обрыве кустарник там и сям проглядывали полуразрушенные утесы, с которых сорвались эти глыбы; от шедшей у самой воды дорожки то и дело ответвлялись боковые тропки, манившие в темную таинственную глубь леса. Платья девушек — красное, синее и белое — яркими пятнами выделялись на фоне темно-зеленой листвы, а пуговицы моих кузенов, прыгавших с камня на камень, вспыхивали золотом, своим блеском соперничая с серебряными зайчиками волн. Нередко нам попадалась на глаза какая-нибудь лесная или водная тварь: сначала мы нашли перья дикого голубя, как видно растерзанного коршуном, потом из воды показалась змея, стрелой промелькнувшая на гладкой прибрежной гальке, а в мелкой лужице, отделенной от реки полоской суши, билась, сверкая чешуей и боязливо тыкаясь носом в окружавшие ее со всех сторон камни, забравшаяся туда форель; однако как только мы приблизились, она одним прыжком очутилась в бурлящем потоке и скрылась в родной стихии.

Мы не заметили, как обошли всю гору кругом; приветливая зеленая чаща расступилась, и перед нами внезапно открылся вид на темно-синее, осыпанное блестками серебра озеро, которое мирно спало в своих живописных берегах, озаренное мягким светом и убаюканное невозмутимой тишиной воскресного дня. Озеро окаймляла узенькая полоска возделанной земли, а вокруг стеною стоял лес, за которым прятались и другие поля, — над густой чащей там и сям виднелась то красная крыша, то голубая струйка дыма. И только на освещенном солнцем склоне расстилался большой виноградник, а под ним, у самой воды, стоял дом учителя; верхний ряд державших лозы кольев вырисовывался на чистой небесной синеве; ее отблеск лежал на всей зеркальной глади озера, и только по краям, у берегов, в воде стояли опрокинутые, но необыкновенно четкие отражения желтых нив, засеянных клевером полей и поднимавшегося за ними леса. Стены дома были чисто выбелены, балки и стропила выкрашены в красный цвет, а ставни разрисованы узорами в виде огромных раковин; на окнах развевались белые занавески. У входной двери было маленькое крылечко с затейливыми перильцами, и с него уже спускалась, чтобы встретить нас, наша юная родственница, нежная и стройная, как лилия; у нее были золотисто-каштановые волосы, голубые глазки, нахмуренный, несколько своенравный лоб и милая улыбка на губах. На ее тонком лице то и дело вспыхивал и исчезал легкий румянец, а ее голосок, тонкий, как колокольчик, звучал еле слышно и то и дело умолкал совсем. Расцеловав моих сестриц так нежно и с такой торжественностью, словно они не видались лет десять, Анна провела нас через садик с душистыми розами и гвоздиками, а затем пригласила в дом, дышавший какой-то необыкновенной чистотой и порядком и казавшийся поэтому особенно светлым и веселым. Навстречу нам вышел ее отец, старик в опрятном сером сюртуке, белом галстуке и вышитых домашних туфлях, который радушно приветствовал нас. Он провел этот тихий воскресный день за книгами, — они еще лежали на его столе, — и был, наверно, очень рад, увидев перед собой сразу столько слушателей, перед которыми он мог щегольнуть своим красноречием. Когда же ему представили меня, он, как видно, обрадовался еще больше, так как решил, что я только что явился из какого-нибудь университетского города, рассадника знаний, где пышным цветом цветут науки, и что он найдет во мне собеседника, способного по достоинству оценить его тонкое обхождение и его ученые речи. Впрочем, он оказался совершенно прав, возложив свои надежды главным образом на меня; мои братцы улизнули из комнаты еще прежде, чем он успел избрать предмет для беседы, и, посмотрев в окно, я увидел, что они лежат на берегу и чуть ли не с головой залезли в рыбный садок, так что мне были видны только их спины да три пары ног. Они внимательно разглядывали рыб, которых разводил дядюшка, в то время как их сестры отправились вслед за маленькой хозяйкой дома и старой служанкой на кухню и в сад.

Вскоре учитель заметил, что я охотно слушаю его рассуждения, стараюсь по мере сил вникать в задаваемые мне вопросы и отвечаю на них довольно толково. Он обстоятельно расспросил меня о последних нововведениях в школе и затем сказал:

— И все-таки они там немного пересаливают! Вот недавно прочел я в газете, что в нашей кантональной школе тоже были беспорядки и что покончили с ними очень просто: удалили сразу и негодного к должности учителя, и самого нерадивого ученика, — в газете пишут, будто это был настоящий маленький революционер и с его уходом в школе сразу же восстановились порядок и спокойствие. Ну ладно, пусть уволили учителя, это, как мне кажется, мера разумная, — конечно, если ему не забыли подыскать другое место; но зачем же выгонять ученика — вот чего я никак в толк не возьму! Ведь это, думается мне, все равно что изгнать человека из общества и объявить ему: мы с тобой дела иметь не желаем, живи как знаешь! Это не по-христиански; всевышний не покарал бы его, он направил бы заблудшую овцу на путь истинный. А вы, племянничек, были ли вы знакомы с этим изгнанным мальчиком?

Этот вопрос пробудил во мне тягостные воспоминания, а сочувственный тон, в котором говорил учитель, вновь разбередил мою душевную рану, и, опустив глаза, я признался, что этот ученик — я сам.

В крайнем изумлении он сделал шаг назад и посмотрел на меня широко раскрытыми глазами; он был смущен, увидев так близко перед собой юного злодея со столь обманчивой невинной внешностью. Но я уже успел расположить его к себе, а мое скромное поведение, вероятно, убедило его в том, что, проявив теплое сочувствие к пострадавшему, он оказался не так уж неправ.

— Я сразу же подумал, — воскликнул он, — что в этом деле что-то неладно! Я теперь и сам вижу, что мой племянник — рассудительный молодой человек, с которым можно поговорить серьезно! Ну-ка, расскажите мне всю эту печальную историю, уж больно любопытно узнать, где тут ваша вина и где людская несправедливость!

Я чистосердечно и обстоятельно рассказал приветливому старику, как было дело, и под конец даже немного разволновался, так как с тех пор мне еще ни разу не представился случай излить кому-нибудь душу; выслушав меня, он задумался, помолчал, сказал: «Гм!» — потом пробормотал: «Так, так!» — и, наконец, заговорил снова:

— Ваша судьба поистине удивительна! Прежде всего вы не должны высокомерно презирать тех, кто причинил вам страдания, и таить против них злобу, ибо эта опасная гордыня была бы вам только во вред и могла бы сделать вас несчастным на всю жизнь! Вспомните, что вы ведь тоже были соучастником злой проделки ваших товарищей, поступивших так несправедливо, и радуйтесь тому, что, подвергнув вас нелегкой каре, господь бог дал вам столь поучительный урок уже в ранней юности. Ведь вы пострадали не от земного неправосудия, а по воле вседержителя, который сам вмешался в вашу судьбу и тем отличил вас в столь раннем возрасте, в знак того, что с вас он намерен взыскивать строже, чем с других, и хочет повести вас своими неисповедимыми путями. Примите же это мнимое несчастье с благодарностью и раскаянием, стерпите и забудьте то, в чем вы видите несправедливость, и постарайтесь доказать всей своей дальнейшей жизнью, что посланное вам испытание не прошло для вас бесследно; помните всегда, что за всякое уклонение со стези добродетели господь покарает вас более сурово, чем других, ибо он хочет, чтобы вы стремились к истине и к добру тверже и настойчивее, чем все те, кто не прошел подобного искуса. Лишь тогда все пережитое вами послужит вам во благо; в противном случае все это будет вам казаться просто нелепой и досадной случайностью, нежданно омрачившей вашу юность, хотя на самом деле замысел всеблагого творца заключается вовсе не в этом. Однако на первое время самое важное — это выбрать себе какое-нибудь занятие, и кто знает, быть может, именно благодаря этой нежданной беде вам суждено сделать выбор раньше, чем если бы ее не было! Вы, верно, уже почувствовали призвание к какому-нибудь делу; чему же хотелось бы вам себя посвятить?

Его слова пришлись мне по душе; правда, я не вполне уразумел их глубокое нравственное значение, но зато очень живо усвоил мысль о моем небесном наставнике и предназначенном мне высоком жребии; проникнувшись сознанием того, что моим склонностям покровительствует сам господь бог, я почувствовал себя счастливцем, в душе моей взошла светлая путеводная звезда, и я заявил без обиняков:

— Да, конечно, — я хотел бы стать художником!

Эти слова озадачили моего нового покровителя, пожалуй еще больше, чем мое прежнее признание, так как, живя в уединении, вдали от света, он меньше всего ожидал услышать такой ответ. Однако вскоре он собрался с мыслями и промолвил:

— Художником? Вот странная мысль! Однако давайте подумаем! Конечно, было время, когда на свете жили настоящие художники; наделенные божественным даром, они утоляли духовную жажду народов благодатным напитком своего искусства, заменявшего людям непонятное для них живое слово Священного писания, которое теперь, к счастью, всем доступно. Но если это искусство и тогда уже очень скоро стало ненужной мишурой, которой тщеславно украшала себя надменная римская церковь, то в наши дни оно, как мне кажется, и вовсе утратило всякий внутренний смысл и служит лишь суетным прихотям людей и их смешной страсти к роскоши. Я, правда, весьма мало осведомлен о том, кто и как занимается нынче подобными художествами в свете, но все равно не могу себе представить, как можно при этом оставаться дельным и мыслящим человеком! Неужто уж вам пришла такая охота малевать всякие дрянные картинки или еще, чего доброго, писать портреты на заказ? Да и владеете ли вы необходимыми навыками?

— Мне хотелось бы стать пейзажистом, — ответил я, — я чувствую большую склонность к такого рода деятельности и твердо верю, что господь бог поможет мне овладеть тайнами этого искусства!

— Пейзажистом? Это значит, вы будете рисовать заморские города, причудливые скалы и горные цепи? Гм! Ну что ж, я думаю, это не так уж плохо, по крайней мере, вы побываете в дальних краях и узнаете свет, увидите чужие страны и моря, да и с людьми разными познакомитесь! Однако для этого, думается мне, нужны большое мужество и особая удача, и пока человек еще молод, ему, на мой взгляд, следует прежде всего подумать о том, как бы найти честное ремесло у себя на родине, чтобы стать полезным членом общества и опорой для своих престарелых родителей!

— Ландшафтная живопись, которой я задумал себя посвятить, это вовсе не то, что вы, любезный дядюшка, под этим словом подразумеваете, а нечто совсем другое!

— Вот как? А что же?

— Это искусство заключается не в том, чтобы разъезжать по прославленным местностям и зарисовывать разные диковинки; пейзажист созерцает спокойное величие природы и старается передать ее красоту; иногда он изображает целый пейзаж, вроде вот этого озера, окруженного лесами и горами, иногда — одно-единственное дерево или даже просто волны и кусок неба над ними!

Так как учитель ничего на это не ответил и, казалось, ждал, не скажу ли я еще что-нибудь, то я решил дополнить мое разъяснение, причем на этот раз говорил с большим жаром и не менее красноречиво, чем он. За окнами простиралось величавое озеро, наполовину озаренное ярким солнцем, наполовину укрытое зеленой тенью леса; стройные дубы, росшие на далеком гребне холма, казалось, кивали мне своими вершинами, высоко уходившими в синее, по-праздничному ясное небо, — кивали тихо, чуть заметно, но настойчиво, словно хотели переслать мне издалека свой привет; я все глядел и глядел на них, как на какие-то высшие существа, и продолжал свою речь:

— Если художник видит свое призвание в том, чтобы всю жизнь созерцать чудесные творения господа, которые и по сей день сохранили свою первозданную чистоту и прелесть, познавать их, и преклоняться перед ними, и славить того, кто их создал, стараясь запечатлеть их безмолвную красоту, — разве нельзя назвать его стремления благородными и прекрасными? Пусть он изобразит хотя бы просто кустик — он и тогда будет удивляться каждой его веточке, ибо увидит, что, повинуясь мудрым законам творца, она выросла не так, как другие; если же он может написать лес или широкое поле, осененное ясным небом, наконец если он умеет создавать такие картины силой своего свободного воображения, не имея перед глазами образца — рощ, гор и долин или хотя бы тихих, неприметных уголков, если он творит что-то свое, новое, небывалое и в то же время так верно и точно подмеченное, словно все это на самом деле где-то существует, — тогда это искусство кажется мне поистине прекрасным, не менее радостным и чудесным, чем деяния творца небесного. Стоит только живописцу захотеть — и по его воле вырастают могучие дубы, уходящие кронами под самый небосвод, а над ними несутся легкие, причудливые облака, и все это отражается в зеркале вод! Он говорит: «Да будет свет!» — и рассыпает солнечные лучи по своей прихоти, освещая ими травы и камин и заставляя их гаснуть в густой тени деревьев. Он простирает руку — и вот в небе ревет гроза, и земля дрожит от страха, а вечером солнце садится в темном багрянце! К тому же он один, ему не приходится ладить с разными дурными людьми, и он может жить так, как подсказывает ему его совесть!

— Что же, значит, это целая отрасль искусства, и люди признают ее и ценят? — спросил вконец озадаченный учитель.

— О да, — ответил я, — в городах знатные люди украшают свои жилища огромными полотнами в золоченых рамах, и все эти картины по большей части изображают лесную глушь, тихие зеленые уголки, исполненные такой прелести и написанные с таким совершенством, что перед тобою словно вольный мир божий; горожане, которые сидят взаперти в своих каменных колодцах, радуются, глядя на дышащие жизнью полотна, и щедро вознаграждают их создателей!

Учитель подошел к окну и поглядел в него с некоторым недоумением.

— Так, значит, вот это, например, маленькое озеро, этот милый моему сердцу уединенный уголок, тоже достойно кисти живописца, и люди стали бы любоваться им, даже не зная, как оно называется, только потому, что господь явил в нем частицу своей щедрости и всемогущества?

— Ну конечно! И я надеюсь, что я еще когда-нибудь напишу для вас это озеро, и вон тот темный берег, и этот закат, так что вы обрадуетесь, узнав на моей картине сегодняшний вечер, и тогда вы сами скажете, что все это достойно высокого искусства, — разумеется, если я выучусь и стану настоящим художником!

— Вот опять довелось мне на старости лет узнать нечто новое, — сказал растроганный учитель, — право же, удивительно, как многообразно проявляется разум человеческий. Мне кажется, что вы избрали путь славный и благочестивый, и если вам удастся написать такую картину, то это будет труд, пожалуй, не менее похвальный, чем хорошая духовная песнь, гимн в честь весны или урожая… Эй, мальчики, — крикнул он юным любителям рыбоводства, которые все еще возились у садка, — возьмите-ка ушат да наберите побольше рыбы на ужин, угрей, форелей или щук, пусть наши хозяйки их пожарят!

Между тем девушки вернулись в комнату и еще успели услышать конец нашей беседы, так что словоохотливому хозяину нетрудно было перевести разговор на другие предметы и вовлечь в него всех присутствующих. Впрочем, сам я вскоре умолк и держался довольно застенчиво, так как миловидная Анна незаметно оказалась совсем близко от меня и шепталась о чем-то с одной из сестер. Старик говорил с девушками о видах на урожай, о своем винограднике и плодовых деревьях, но и тут каждое его слово звучало как-то необыкновенно благолепно и прочувствованно; догадываясь, что многое в их разговоре мне непонятно, он время от времени разъяснял мне, о чем идет речь. Я же не промолвил более ни слова, — у меня было так светло и радостно на душе, оттого что я нахожусь рядом с этой прелестной девочкой, хотя я и не поднимал на нее глаз, а только испытывал приятное волнение, когда слышал ее голосок.

В комнату проник вкусный запах жареной рыбы, он привлек мальчиков, вскоре старая кухарка дала хозяину знак, и учитель пригласил нас подняться во второй этаж. Мы вошли в небольшую, светлую и прохладную комнату с белеными стенами, в которой стояли только продолговатый стол, несколько стульев и старый домашний орган. Стол был уже накрыт, мы уселись и, оживленно беседуя, принялись за ужин, состоявший из самых разнообразных рыбных блюд, так как мои братцы не постеснялись отобрать самых нежных форелей и угрей. Десерт из фруктов и деревенских пряников и легкое светлое вино из того винограда, что рос на холме за домом, дополнили простую, но в то же время обильную и даже по-своему изысканную трапезу; старик учитель приправлял ее своими глубокомысленными замечаниями, девушки и их братья шутили и задавали друг другу немудреные загадки и головоломки, а в общем тоне беседы было что-то приподнятое, праздничное, так что мы чувствовали себя не совсем как дома, но и не совсем так, как чувствует себя гость в простой крестьянской семье. Когда, подкрепив свои силы, мы встали из-за стола, учитель подошел к органу и открыл его, так что стали видны все его ярко блестевшие трубы и нарисованный на внутренней стороне створок райский сад с цветами и зверями, в котором гуляли Адам и Ева. Учитель сел за клавиатуру; мы стали за его спиной полукругом, Анна раздала нам старинные книжечки с нотами и текстом, ее отец сыграл короткое вступление, и мы спели с его голоса и под его аккомпанемент несколько красивых духовных песен, а потом затейливый канон. Мы пели в каком-то радостном упоении, полным голосом, стройно и с чувством меры. Все были так благодарны судьбе, подарившей нам эти прекрасные мгновения, что слух у нас как-то обострился, и наш хор звучал красивее и увереннее, чем на уроке самого строгого школьного регента; я тоже был счастлив и изливал переполнявшие меня чувства, смело и свободно присоединяя свой голос к общему хору, — ведь этот день опять принес мне так много нового и казался прекраснее всех других. Каждый раз, когда мы заканчивали очередную строфу, со стороны озера, из леса, где возвышались стены скал, доносилось отраженное ими гармонично затихавшее эхо, сливавшее аккорды органа и голоса певцов в какой-то необыкновенный волшебный звук, и его последние слабые отголоски все еще дрожали в воздухе, когда мы начинали петь следующую строфу. То здесь, то там, вверху и внизу слышались ликующие человеческие голоса и их радостная песнь вольно лилась в тихом вечернем небе, как будто вся долина пела вместе с нами наш заключительный канон.

Но нам пора было идти домой, так как солнце уже стало спускаться за гору; довольный нашим пением, учитель неохотно расстался с нами, а прощаясь со мной, проявил самые лестные знаки своей благосклонности. Он взял с меня слово как можно чаще наведываться в его долину во время моих прогулок и просил меня без стеснения останавливаться в его доме, словно бы это был дом моего дядюшки. Анна захотела проводить нас до вершины горы, и мы отправились в обратный путь еще более возбужденные и веселые, чем по пути сюда. На девушек вдруг как-то сразу, как будто без всякой причины, может быть, просто от ощущения полной свободы, нашла безудержная веселость и безобидный шаловливый задор, глаза у них так и светились, и они всю дорогу пели, на этот раз веселые народные песни, а мы подтягивали. Потом разговор перешел на сердечные дела моих сестриц, и в порыве откровенности все трое отдались невинному желанию поболтать и посекретничать, как это водится между девушками, вступившими в полную надежд пору юности, — вскоре между ними разгорелась шутливая перебранка: одна поддразнивала другую, осыпая ее лестными для ее самолюбия намеками, а та сопротивлялась только для виду и отпускала в ответ какую-нибудь лукаво-добродушную колкость. Только Анна, казалось, не боялась подвергаться нападению и лишь время от времени робко вставляла какое-нибудь шутливое замечание; я же слушал их болтовню молча, так как сердце мое было полно пережитым за день. Мы уже дошли до вершины горы, сиявшей в зареве заката; шедшая передо мной Анна была вся какая-то светлая, воздушная, словно неземная, и мне казалось, что рядом с ней стоит и улыбается сам господь бог — друг и покровитель всех пейзажистов, каким он предстал передо мной в разговоре с учителем. Уже попрощавшись со всеми, она напоследок протянула руку и мне, и ее лицо, алое в лучах заката, покраснело при этом еще сильнее. Мы застенчиво пожали руки, вернее, только кончики пальцев, и вежливо назвали друг друга на вы; но братья захохотали, а сестры совершенно серьезно потребовали, чтобы мы говорили друг другу ты, — в здешних краях сельская молодежь не признавала другого обращения.

Каждого из нас заставили сказать другому ты и назвать его по имени, что мы и сделали довольно робко и церемонно; произнесенное устами Анны, мое имя прозвучало у меня в ушах, как нежные переливы флейты; затем она проворно и боязливо убежала, исчезнув в густых сумерках, окутавших ее родную долину, а мы стали спускаться по другому склону, и тогда я понял, что этот день был для меня вдвойне счастливым: я приобрел могущественного покровителя, незримо витавшего надо мной в вечерней мгле, и уносил в своем сердце нежный девичий образ, который дерзко поспешил назвать своим кумиром.


Зеленый Генрих

Колодец.

Акварель. 1837

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Перевод с немецкого Г. Снимщиковой.

Глава первая

ВЫБОР ПРОФЕССИИ.—

МАТУШКА И ЕЕ СОВЕТЧИКИ

Я не мог долее выносить состояние неопределенности и извлек из моих пожитков листок тонкой бумаги, на котором принялся писать первое в моей жизни письмо к матери. Когда вверху страницы, на самом ее краю я вывел: «Дорогая матушка!» — образ матери внезапно предстал моему воображению; я почувствовал, как шагнула вперед моя жизнь, почувствовал всю ее серьезность, так что вдруг словно бы разучился писать, и мне с трудом удалось сочинить несколько фраз. Но затем повествование о моем путешествии и о прочих переживаниях помогло мне выбраться на простор, и из-под пера моего полился хвастливый рассказ, представлявший меня в изрядно приукрашенном виде. Я находил большое удовольствие в том, чтобы выставляться на такой манер, мной овладело это впоследствии не раз повторявшееся желание производить на матушку особое впечатление россказнями о моих удачах, о различных моих подвигах и приключениях, — какая-то особая страсть развлекать ее столь удивительным образом и при этом набивать себе цену. Затем я перешел к цели моего письма и заявил без дальнейших околичностей, что мне следует стать живописцем; поэтому я просил матушку, предварительно обдумав мой замысел, посоветоваться с наиболее опытными людьми из числа наших знакомых. Письмо заканчивалось семейными новостями и приветами, а также некоторыми настоятельными просьбами по части житейских мелочей; я несколько раз аккуратно сложил его и запечатал своей личной печатью — «якорем надежды», который давно было запрятал на дно своего сундучка и теперь впервые извлек на свет.

Получив мое письмо, матушка надела то незатейливое темное платье, в котором совершала официальные визиты, и, сжимая в руке чистый платок, начала торжественный обход знакомых, пользовавшихся в ее кругу особым авторитетом.

Сначала она зашла к одному уважаемому всеми столяру, который нередко бывал в солидных домах и обладал поэтому светскими познаниями. Как друг моего покойного отца, он поддерживал дружбу с нами и к тому же усердно содействовал стремлениям людей своего круга к образованию. С полной серьезностью выслушав речь моей матушки, он решительно отверг мои намерения, которые, по его словам, привели бы только к тому, что ребенок был бы обречен на нищенское и беспросветное существование. Однако столяр вызвался оказать помощь в том случае, если мальчик обязательно захочет взяться за художественное ремесло. Некий юноша — его двоюродный брат — выучился в одном отдаленном городе гравировать географические карты, теперь он немало зарабатывал, так что пользовался доброй славой в глазах всей своей родни. Советчик вызвался, в знак особого дружеского расположения к матушке, отрекомендовать меня этому человеку, с тем чтобы я, если у меня в самом деле имеются способности, правильно использовав время для приобретения необходимых знаний, мог научиться не только гравировать карты, но впоследствии и самостоятельно вычерчивать их. Вот это была бы профессия, славная, почтенная, да к тому же полезная и подходящая для солидной жизни.

Полная тревог и сомнений пришла матушка к другому покровителю, который был также другом ее мужа. Он владел фабрикой, изготовлявшей пестрые набивные ткани, и постепенно сумел так расширить свое незначительное предприятие, что теперь пожинал плоды растущего благосостояния. Фабрикант следующим образом отозвался на сообщение моей матушки:

— То обстоятельство, что юный Генрих, сын нашего незабвенного друга, хочет избрать карьеру художника, как и ваше сообщение о том, что он уже давненько охотнее всего занимается карандашом и красками, самым что ни на есть лучшим образом соответствует одной мысли, которую я с недавних пор лелею относительно мальчика. Что же, наклонности его устремлены к деятельности более изящной, для которой потребны таланты и высшие влечения, и это вполне в духе его славного отца; однако наклонности эти должны быть направлены по верному и разумному пути. Вы, милостивая государыня, мой давний друг, и вам известен характер моего немаловажного предприятия: я изготовляю пестрые ткани, и если мне удается получить некоторый доход, то главным образом вследствие того, что я с величайшим вниманием и быстротой стараюсь применить новейшие и оригинальнейшие рисунки и, больше того, ищу возможностей опередить господствующие вкусы предложением рисунков все более новых и более оригинальных. Для этой цели на фабрике есть свои рисовальщики, которым поручено изыскивать новые образцы; сидя в уютной комнате, они, согласно своему вкусу, разбрасывают по ткани цветы, звезды, завитушки, мазки и линии. В моем заведении трое таких рисовальщиков; я вынужден платить им изрядные деньги, и, сверх того, мне приходится еще окружать их почетом. Хотя они довольно ловко постигают и исполняют свои обязанности, все же им случайно пришлось заняться этим ремеслом, и у них нет к нему никакого душевного влечения. Может ли быть для меня кто-либо желаннее, чем юноша, который с таким жаром отдается бумаге и краскам, который в столь юном возрасте целые дни напролет, не понуждаемый никем, рисует деревья и цветы! Мы ему вдосталь раздобудем цветов, и пусть он себе неутомимо, всякий раз по-новому изощряя свою фантазию, стройными рядами наносит их на ткани; пусть извлечет он из богатой природы самые причудливые, самые волшебные узоры, которые приведут в отчаяние моих конкурентов! Короче говоря, отдайте вашего сына в мой дом! Он у меня быстро догонит других, а через несколько лет мы пошлем его в Париж, где это дело поставлено на широкую ногу и где отличные рисовальщики из разных областей промышленности живут по-княжески, а предприниматели прямо-таки носят их на руках. Когда он там пройдет необходимое обучение и достаточно расширит свои познания, он уже будет сложившимся человеком и сможет сам определить свою участь. Захочет он снова связаться со мной — что же это принесет мне и радость и прибыль; обретет он свое счастье в другом месте — даже и в этом случае я испытаю не меньшее удовлетворение. Обдумайте мои слова, — сдается мне, что я не ошибаюсь!

Вслед за этим он повел матушку осматривать предприятие и показал ей все свои многоцветные чудеса, все свои резанные по дереву образцы и то, чем он более всего гордился, — изобретательные и смелые узоры своих рисовальщиков. Все это пришлось матушке весьма по душе и внушило ей радостную надежду. Ее пленяло, что такой умелый делец предлагает для меня верное и доходное ремесло, а мысль о том, что искусство это служит украшению женщин, что оно такое чистое и мирное, несла ей уверенность, что сын ее найдет себе здесь надежное пристанище. К тому же она, быть может, испытывала и вполне объяснимое тщеславное волнение, когда воображала себя в платье из недорогой материи, расписанной по моему рисунку. Эти приятные мысли целиком овладели ею, и она на сей раз прервала свои визиты, чтобы отдаться пленительным мечтам.

Однако на следующий день мать, охваченная новыми заботами и сомнениями, пустилась в новый путь, выполняя тот долг, который возложен природою на отца. Она прибыла к третьему другу ее покойного мужа, сапожнику, который пользовался репутацией глубокого мыслителя и проницательного политика. После смерти моего отца он под влиянием событий стал приверженцем более последовательного демократического направления. Выслушав без всякого сочувствия рассказ матушки об успехе, увенчавшем ее вчерашние усилия, он разразился гневной речью:

— Живописец, канцелярская крыса, изготовитель географических карт, рисовальщик цветочков, хозяйский холуй! Прихвостень денежного мешка, пособник роскоши и разврата, а в качестве рисовальщика географических карт прямой пособник зверских военных нападений! Ремесло, честный и тяжелый физический труд — вот что нам нужно, добрая женщина! Был бы жив ваш муж, он бы, конечно, научил своего сына трудиться и сделал бы его человеком, — это уж как пить дать! К тому же мальчик стал хилым, он избалован вашим бабьим воспитанием; сделайте из него каменщика или каменотеса или, еще лучше, отдайте его мне! У меня он обретет истинную скромность и вместе с тем настоящую гордость человека из народа; еще даже не научившись сшить пару порядочных башмаков, он уже поймет, что такое гражданин. И тогда он будет достойным наследником своего отца, которого так недостает нам, мастеровым и ремесленникам. Одумайтесь, госпожа Лее! Мужчина должен пробиться к жизни собственным трудом, иначе он не станет мужчиной! Скажите, не жмут ли вам те новые башмаки, которые я вам на днях послал?

Но госпожа Лее ушла без особого воодушевления и по дороге бормотала про себя: «Сиди со своим голенищем, останешься голым и нищим, господин сапожник, этакий ты неотесанный мужлан! Латай свой грязный башмак, мой сын не такой дурак, чтобы разделить с тобой компанию! Клянешься ты не богом, а дратвой, но меня не прельстишь такой клятвой. Известное дело: кто к смоле прикасается, тот и марается!» И, произнося все эти желчные афоризмы, которые она вспоминала потом всякий раз, как речь заходила об ее беседе с сапожником, матушка моя взялась за ручку звонка у входной двери высокого и красивого дома, который некогда мой отец построил для одного знатного господина. Этот надменный и изысканно учтивый человек был чиновником, состоявшим на государственной службе, и хотя он не был словоохотлив, однако, обнаруживая известное расположение к нашей семье, он уже не раз помогал нам своими советами. Узнав от матери, о чем идет речь, он ответил ей вежливым, но решительным отказом:

— Мне очень жаль, что именно в этих обстоятельствах я ничем не могу вам служить! Я ровно ничего не понимаю в искусстве! Я только твердо знаю, что даже выдающийся талант не может обойтись без долголетнего обучения, а для этого нужны значительные средства. Правда, встречались гении, которые пробивались к славе, преодолевая препятствия; однако для того, чтобы определить, подает ли ваш сын хоть малейшие надежды, в нашем городе нет ни одного достаточно авторитетного судьи! Все те, кого здесь именуют художниками, весьма далеки от моих представлений об истинном искусстве, и я никогда не стал бы никому советовать идти таким ложным путем. — Затем он задумался и, сделав паузу, продолжал: — И вы, и сын ваш должны понять, что все это детские мечты; вот если он решит прибегнуть к моей помощи, чтобы поступить на службу в одну из наших канцелярий, я готов предложить ему свою поддержку и впредь не терять его из виду. Мне приходилось слышать, что он не лишен способностей, особенно в письменных работах. Если б он сумел хорошо себя зарекомендовать, со временем он мог бы дослужиться до управляющего, подобно многим честным труженикам, которые также начинали свой путь снизу, поступив в канцелярию простыми переписчиками. Впрочем, последнее замечание я сделал отнюдь не для того, чтобы внушить вам какие-то необыкновенные надежды, но только желая показать вам, что мальчика и на этом пути совсем не обязательно ожидает горестная и убогая участь.

Эта речь, открывшая перед моей матерью совершенно новую перспективу, вновь повергла ее в полную нерешительность, и она стала думать, не заставить ли меня самым серьезным образом отказаться от моих намерений. Ведь слова этого уважаемого и уверенного в своих суждениях человека, который не только ясно разбирался в условиях жизни, но и зачастую определял их, который, несомненно, мог оказать помощь тому, кто доверится его совету, — его слова сулили еще большие гарантии, чем обещания фабриканта.

На этом она завершила свой тягостный поход и описала мне в пространном письме его итоги, особенно выделяя предложения фабриканта и государственного чиновника и прося меня — раньше чем я напишу ей о своем окончательном решении — подумать о том, как я мог бы соединить свои естественные влечения с пребыванием на родине, с обеспечением честного пропитания, с тем, наконец, чтобы я неизменно оставался для нее утешением и опорой в старости. Конечно, писала она, не может быть речи о том, чтобы пытаться силой навязать мне жизненное призвание; она отлично знает взгляды, которых придерживался по этому поводу отец, и ее единственная задача — поступить в том духе, в каком поступил бы он.

Письмо начиналось словами «Мой дорогой сын!» — и слово «сын», которое я впервые услышал от нее, тронуло и взволновало меня до глубины души; я оказался поэтому настолько восприимчивым к содержанию письма, что начал сомневаться в самом себе и предался колебаниям. Здесь, среди моих зеленых деревьев, я почувствовал себя совсем одиноким, совсем не защищенным от сурового холода жизни и ее распорядителей. Но в то время как я уже начал было свыкаться с мыслью о том, что мне предстоит навсегда расстаться с моим любимым лесом, я еще более горячо и взволнованно отдался всеми чувствами природе и целый день провел в горах; угроза расставания заставила меня быстрее разобраться в новых для меня понятиях и ощущениях. Я уже несколько раз скопировал наброски Феликса, покрыв тушью и карандашом белые листы альбома, причем добился даже некоторой выразительности.

Глава вторая

ЮДИФЬ И АННА

Часто поднимался я в утренние или вечерние часы на гору и смотрел вниз, — смотрел на синеву озера и на расположенный у самого берега дом, где проживали школьный учитель и его дочка; а иногда я целыми днями сидел на склоне горы, пристроившись под сенью бука или дуба, и видел домик, который был то залит солнцем, то покрыт тенью; но чем дольше я мешкал, тем меньше мог заставить себя спуститься вниз; все мои мысли были прикованы к этой девочке, и поэтому мне казалось, что стоит мне только появиться, как всем тотчас станет ясно, ради кого я пришел. Мое воображение было настолько захвачено пленительным образом Анны, что я мгновенно утратил всякую естественность в обращении с ней и самонадеянно полагал, что и она испытывает такие же чувства ко мне. Хотя я и стремился всей душой к новой встрече с нею, ожидание и моя собственная нерешительность не были для меня мучительны; напротив, в этом состоянии раздумья и томительной надежды я даже нравился самому себе, а возможность второго свидания порождала во мне, пожалуй, даже смутную тревогу. Когда мои сестрицы заводили о ней речь, я притворялся рассеянным, делал вид, что не слышу, но не выходил из комнаты до конца разговора, а когда они прямо обращались ко мне и спрашивали, не кажется ли она мне прелестной, я отзывался сухо и коротко: «Да, конечно!»

Мои пути часто вели мимо дома прекрасной Юдифи. При виде этой красивой женщины меня охватывало чувство какой-то стесненности, а она — словно угадывая мое состояние — зазывала меня и удерживала у себя. Ее мать, как большинство самоотверженных и неутомимых старух, привычных к тяжкому труду, почти всегда в жаркие дни работала в поле, тогда как дочь, полная сил женщина, избрав себе благую часть, хозяйничала в прохладе — дома или в саду. Поэтому в погожие дни она всегда оставалась дома одна и была рада, когда к ней заходил побеседовать кто-нибудь из знакомых, кто был ей по душе. Узнав о моих занятиях живописью, она тут же велела мне нарисовать для нее букетик цветов; рисунок ей понравился, и она положила его в свой молитвенник. У нее был маленький альбом с золотым обрезом — два-три исписанных листка и множество чистых страниц; всякий раз, как я приходил, я должен был нарисовать в нем цветок или веночек (краски и кисть я оставлял у нее, и она их тщательно хранила). Все эти картинки, которые я исполнял за несколько минут, она закладывала в молитвенник. Но еще до этого я подписывал под рисунками стишки или остроумные изречения, которые черпал из пачки украшенных прописями конфетных оберток — этих хранившихся Юдифью свидетельств об истребленных сладостях. Благодаря частому общению с Юдифью я стал для нее своим человеком. Постоянно думая о юной Анне, я охотно проводил время с прекрасной Юдифью, ибо в ту пору моей жизни меня бессознательно тянуло к любой женщине, и я ни в малой мере не предполагал, что нарушаю верность, когда при виде этого пышного женского цветения мечтаю о нераспустившемся цветке с восхищением еще большим, чем в присутствии самой Анны. Иногда я заставал Юдифь утром, когда она расчесывала свои непокорные волосы, падавшие до пояса. Я принимался играть с этим потоком шелковистых локонов, и Юдифь, сложив руки на коленях, отдавала во власть моих пальцев свою прекрасную голову и, улыбаясь, принимала ласки, в которые быстро переходила шаловливая игра. Томительное чувство счастья, которое я испытывал, не задумываясь над тем, как оно возникает и куда может повести, стало для меня настолько непобедимой привычкой и потребностью, что уже скоро я не мог пройти мимо этого дома, чтобы каждый день не завернуть в него хоть на полчаса, не выпить там чашку молока и не распустить волосы у его смеющейся хозяйки, даже если они были старательно заплетены и уложены. Но я решался на это, только когда она была совершенно одна и когда никто не мог нас потревожить, да и она только при таких обстоятельствах подпускала меня к себе, и таинственность нашего молчаливого согласия придавала этим встречам сладостную прелесть.

Однажды вечером я пришел к ней, спустившись с горы; она сидела в глубине двора у маленького водоема, только что кончив перебирать груду зеленого салата. Я взял ее руки и, поднеся к прозрачной струе, принялся мыть и тереть их, как моют руки ребенку; при этом я расшалился и стал брызгать ей холодными каплями на затылок и в лицо. Так я забавлялся, пока она не схватила мою голову и, уткнув себе в колени, стала так теребить, что кровь прилила у меня к ушам. И хотя я отчасти заслужил такое наказание, оно показалось мне слишком обидным. Я вырвался и, горя жаждой мести, тоже схватил мою противницу за голову. Но она, не вставая, оказала мне столь сильное сопротивление, что вскоре мы оба, разгоряченные, тяжело дыша, прекратили борьбу, и я переводил дыхание, обхватив обеими руками ее белую шею и прижавшись к ней; грудь ее вздымалась и опускалась, руки бессильно легли на колени, а взор устремился куда-то вперед. Следя за ее взглядом, я тоже погрузился в созерцание вечерней зари, торжественная тишина которой нас окружала. Юдифь сидела погруженная в глубокое раздумье и, сдерживая кипение разгоряченной крови, старалась замкнуть в своей груди внезапно вспыхнувшие желания и порывы, между тем как я, не сознавая того, у какой бездны страстей я покоился, самым невинным образом утопал в тихом блаженстве, и перед моим мысленным взором из прозрачности пылающих облаков выплывал нежный и стройный образ Анны. Ибо только о ней думал я в этот миг; я смутно ощущал ток любви, и мне казалось, что я должен сейчас, именно сейчас увидеть прелестную девочку. Резким движением вырвался я от Юдифи и поспешил домой, а навстречу мне звучал визгливый голос сельской скрипки. В просторном зале собрались все девушки и юноши деревни, — они проводили свободные часы этого прохладного вечера, обучая друг друга танцам под пиликанье местного скрипача, ибо старшие решили подготовить молодежь к предстоящим осенним праздникам, доставив тем самым и себе некоторое развлечение. Когда я вошел в зал, меня тотчас пригласили принять участие в танцах; я согласился и, вступив в веселую толпу пляшущих, внезапно увидел Анну, которая, покраснев, спряталась за рядами. Это очень польстило мне; в глубине души я был счастлив, но, несмотря на то, что со времени нашей первой встречи прошло уже несколько недель, я ничем не обнаружил своей радости и отошел от девушки, отвесив поклон; когда же мои сестрицы потребовали, чтобы я пригласил Анну, которая, как и я, только начинала учиться танцам, я попытался незаметно отделаться от этого под тысячью разных предлогов. Ничто не помогло: против нашей воли мы наконец уступили настояниям и, не глядя друг на друга, почти не касаясь друг друга, с явной неловкостью и смущением, танцуя, пересекли зал. И хотя мне казалось, что я веду за руку ангела и что я внезапно перенесся в рай, тем не менее мы, окончив свой тур, расстались так быстро, что в то же мгновение оказались в противоположных углах. Я, еще так недавно игриво и без тени смущения сжимавший ладонями щеки взрослой, цветущей Юдифи, дрожал, обнимая за талию тонкую, почти воздушную фигурку этого ребенка, и, едва прикоснувшись, отдернул руку, словно дотронулся до раскаленного металла. Теперь и она снова пряталась позади смеющихся девушек, — ее, как и меня, ничем не удавалось завлечь в ряды танцующих; однако когда я говорил, я как бы обращался сразу ко всем присутствующим, чтобы мои слова были услышаны Анной; я воображал, что и те немногие слова, которые она произносила, были предназначены для меня.

Она, как и дочери моего дяди, увлекалась голубями и пришла сюда с корзиной, полной маленьких голубков, предназначенных для обмена; именно по этому случаю и был приглашен проходивший мимо скрипач. Теперь все сговорились, что подобные вечера танцев состоятся еще несколько раз. Но сегодня было уже темно, Анну следовало проводить домой, и выбор пал на меня. Хотя эта весть и прозвучала для меня как сладостная музыка, я сразу стушевался, во мне пробудилась какая-то гордость, не позволявшая мне проявлять любезность и дружелюбие по отношению к девочке; чем больше сердце мое переполнялось любовью к ней, тем более неприветливым и угрюмым я становился. Анна, однако, оставалась ровной, спокойной, скромной и милой; она ловко завязала ленты своей широкополой соломенной шляпы, украшенной яркой розой. Чтобы уберечь ее от ночной прохлады, тетушка принесла роскошную старинную шаль, усыпанную по белому полю астрами и розами, и накинула ее на голубое, по-деревенски незатейливое платье девочки, которая теперь, с ее золотистыми волосами и тонкими чертами лица, походила на юную англичанку девяностых годов. Сохраняя, по всей видимости, полное самообладание, она приготовилась уходить и, хотя знала, кому поручено провожать ее, не проявляла никаких признаков смущения. Слушая шутливые замечания моих двоюродных сестер, она, не глядя в мою сторону, посмеивалась над моей неловкостью и увеличивала этим мое стеснение; я стоял один против сплоченной группы девушек и, казалось, был уже готов остаться в этом зале. Но тут старшая кузина сжалилась надо мной и решительно меня окликнула, так что я мог теперь без всякого ущерба для моей чести присоединиться к шествию, которое двинулось от дома. Все вместе шли мы до края деревни, — там начиналась гора, через которую лежал путь Анны. Все стали прощаться с ней, я стоял позади, видел, как она набросила на себя шаль, слышал, как она сказала:

— Кто же хочет пойти со мной дальше?

Девушки, смеясь, сказали:

— Раз господин художник такой невежа, то тебя должен проводить кто-нибудь другой!

А один из братьев крикнул:

— Эх, раз уж это необходимо, пойду я, хотя художник совершенно прав, что отказывается от роли женского угодника, которая вам так нравится.

Но тут я вышел вперед и заявил суровым тоном:

— Я вовсе не говорил, что не хочу проводить Анну, и если она не возражает, я ее, конечно, провожу.

— Почему бы мне возражать? — сказала Анна, и мы вместе стали подниматься в гору.

Тут все закричали, что раз уж мы с ней такие благовоспитанные горожане, мне непременно следует вести ее под руку; подчинившись этим требованиям, я схватил ее за руку. Анна быстро выдернула ее, мягким, но решительным движением взяла меня под руку и, посмеиваясь, оглянулась на хохочущую толпу; поняв свою ошибку, я был так сконфужен, что, не произнеся ни слова, помчался вверх по склону, — бедняжка с трудом поспевала за мной. Но Анна и виду не показала, что ей нелегко идти со мной в ногу, она мужественно шагала рядом, а когда мы оказались одни, принялась бойко и уверенно рассказывать о дорогах, которые она мне хотела показать, о полях, о лесе, о том, кому принадлежит тот или иной участок земли, и о том, как эта местность выглядела всего несколько лет назад. Мне нечего было сказать в ответ, и я слушал ее с величайшим вниманием, глотая каждое ее слово, как каплю сладкого муската. Я уже больше не торопился, мы добрались до вершины горы и медленно шагали по ровной дороге. Сверкающий звездами небосвод ширился над землей, но на горе было темно, и эта темнота все больше и больше сближала нас, так как мы, едва различая наши лица, тесно прижимались друг к другу, чтобы лучше друг друга слышать. Где-то в далекой долине ласково журчала вода, внизу то здесь, то там мерцали тусклые огоньки, неровная поверхность земли резко отделялась от неба, которое окружало ее бледным поясом зари. Я созерцал все это, я ловил слова моей спутницы и наслаждался радостью и гордостью, — ведь я вел под руку любимую, такой я считал ее на веки вечные. Мы говорили оживленно и весело о тысяче вещей, о каких-то незначащих мелочах, потом снова с большой важностью о наших общих родственниках и их взаимоотношениях, — мы говорили, совсем как пожилые, умудренные опытом собеседники. Чем ближе подходили мы к ее дому, окно которого уже сверкало на равнине, как светлячок, тем увереннее и громче становился голос Анны; он звенел непрерывно и нежно, наподобие далекого колокольчика, сзывающего к вечерне. В ответ на ее разумные речи я старался высказать мои самые сокровенные думы, и все же за весь вечер мы ни разу не обратились друг к другу с полной непосредственностью, и слово ты ни разу более не прозвучало между нами. Мы берегли это слово, — по крайней мере, я берег его в своем сердце, подобно золотому пфеннигу на дне копилки, который нет надобности расходовать; оно сияло перед нами, как звезда, к которой влеклись все наши разговоры и помыслы, чтобы слиться там, у этой звезды, подобно тому, как две линии тянутся, не соприкасаясь, и наконец соединяются в одной точке. Только когда мы вошли в дом и приветствовали отца, ожидавшего ее, когда она, весело рассказывая о происшествиях этого вечера, с большой естественностью назвала мое имя, только тогда, под защитой отчего крова, где она чувствовала себя как голубка в гнезде, Анна так беззаботно бросила это словечко ты, что мне осталось только принять его и так же весело ей возвратить. Учитель упрекнул меня за долгое отсутствие и заставил пообещать, что я приду к ним завтра рано утром и весь день проведу у них на озере. Анна отдала мне шаль, я должен был отнести ее обратно. Она осветила мне фонарем дорогу у дома и сказала «до свидания» приветливым тоном, который после молчаливо заключенного дружеского союза показался мне совсем иным, чем прежде. Едва выйдя за усадьбу, я накинул мягкий цветной платок на голову и плечи и, воображая, что закутался в небесное облако, принялся как безумный плясать, взбираясь на темную гору. Когда я достиг вершины, отплясывая под звездами, часы внизу пробили полночь; повсюду господствовала тишина, такая глубокая, что порою казалось, будто она переходит в какой-то таинственный грохот, и только если заставить себя прислушаться, можно было отделаться от этого наваждения и различить мерный шум реки, которая внизу, под горой, катила свои воды. На мгновение я остановился как завороженный, и мне вдруг показалось, что нечто сладостное и жуткое трепещет вокруг меня, приближаясь к горе все суживающимися кругами, проникая мне прямо в сердце. Я благоговейно снял с себя нелепое покрывало и, погруженный в мечты, спустился по склону, после чего, не глядя на дорогу, добрался до дома.

Глава третья

БОБЫ И ЛИРИКА

Наутро, захватив с собой свои орудия производства, я двинулся по той же дороге. Теперь она искрилась и сверкала от росы и солнца. Вскоре я увидел озеро, еще затянутое утренней дымкой. Дом и сад были словно позолочены солнцем и отражались в хрустально чистой, светлой воде; между грядами двигалась голубая фигурка; издалека она казалась крохотной, словно игрушка, изготовленная нюрнбергскими мастерами; картина исчезла за деревьями, но вскоре выступила в еще больших размерах, приблизилась и, наконец, приняла меня в свои пределы. Учитель и его дочь ждали меня к завтраку; в пути я проголодался и потому с немалой радостью принял их приглашение, между тем как Анна с необыкновенной прелестью исполняла обязанности гостеприимной хозяюшки, а затем, усевшись подле меня, так изящно и такими маленькими глоточками пила свое молоко, словно она была эльфом, лишенным каких бы то ни было земных потребностей. Впрочем, не прошло и часа, как я увидел ее с двумя изрядными ломтями хлеба в руках: один она принесла мне, а другой ела сама, деловито кусая его своими белыми зубками, — и то, с каким аппетитом она ела на ходу и за разговором, было ей не меньше к лицу, чем прежде, за завтраком, ее скромная умеренность.

После завтрака отец вместе со старой служанкой поднялся к винограднику и принялся обламывать листья, заслонявшие доступ солнечных лучей к зреющим ягодам. Он вел тихую, созерцательную жизнь, и уход за виноградником, колка дров да заготовка лучинок составляли его главную деятельность. Я же, осмотревшись, нашел для себя другое занятие. Анна должна была очистить от хвостиков груду зеленых бобов, наполнявшую огромный чан, чтобы нанизать их затем на длинные нити, приготовив, таким образом, к сушке. Чтобы остаться близ Анны, я сказал, что мне для разнообразия хочется нарисовать с натуры цветы и что я прошу ее нарвать мне небольшой букет. Озабоченный тем, как он будет составлен, я проводил Анну в сад, и там за полчаса мы набрали цветов, сделали красивый букет и поставили его в старинную хрустальную вазу, которую водрузили на стол в виноградной беседке за домом. Анна насыпала возле себя груду бобов, и мы, усевшись друг против друга, до полудня работали и беседовали о жизни каждого из нас. Совсем разомлев, я чувствовал себя как дома и вскоре принялся завоевывать уважение моей прелестной маленькой собеседницы разными вескими суждениями, а также искусно вкрапленными в разговор замечаниями и поучениями, которые я произносил тоном превосходства, свойственным старшему брату. В то же время я наносил яркими красками изображения цветов на бумагу, и она, перегнувшись через стол, со связкой бобов в одной руке и с маленьким перочинным ножичком в другой, удивленно и восторженно следила за моей работой. Я рисовал букет в натуральную величину и был вполне уверен, что подарю хозяевам дома на память совершенную драгоценность. Тем временем с виноградника вернулась служанка и позвала мою подругу помочь ей приготовить обед. Это короткое расставание, затем встреча за столом, час отдыха после обеда, похвала моему рисунку, высказанная учителем и сдобренная мудрыми изречениями, и, наконец, перспектива нового свидания в беседке до самого вечера — все это сопровождалось радостной суетой и рождало приятные надежды. Анна, казалось, была охвачена теми же чувствами, что и я, судя по тому, как она высыпала на стол гору бобов, которой ей вполне могло хватить до позднего вечера. Но тут внезапно появилась домоправительница и заявила, что Анна должна идти с ней на гору, на виноградник, чтобы еще сегодня закончить работу и не оставлять ее на завтра. Это заявление очень огорчило меня, и я разозлился на старуху; Анна, напротив, охотно пошла за ней и не проявила ни радости, ни обиды по поводу такого изменения ее планов. Старуха, видя, что я остаюсь один, спросила, не пойду ли я с ними, — ведь одному здесь скучно, говорила она, а на винограднике очень красиво и хорошо. Но я был слишком глубоко огорчен, слишком раздосадован и заявил, что должен довести до конца свой рисунок. Так я остался сидеть в одиночестве и, наслаждаясь тишиной летнего дня, снова почувствовал себя счастливым. К тому же уединение принесло пользу и моей работе, ибо теперь я больше старался передать краски стоявших передо мной живых цветов, тогда как в первой половине дня я писал как попало, в моей прежней, детской манере. Теперь я точнее смешивал краски, более чисто и тщательно воспроизводил формы и оттенки, и благодаря этому возникла картина, которая, пожалуй, могла послужить украшением дома неискушенных сельских жителей.

За работой время прошло быстро и легко, и пока я старательно совершенствовал рисунок, то исправляя листок или веточку, то сгущая тени, наступил вечер. Мое расположение к этой девочке научило меня такой добросовестности и тщательности в труде, которая до сих пор была мне неведома. И вот, когда я убедился, что делать мне с рисунком больше нечего, я написал в углу листка. «Генрих Лее fecit[58]», а под самым букетом начертал готическим шрифтом имя будущей владелицы картины.

Между тем работы на винограднике оказалось, по-видимому, немало, — солнце уже садилось за лес, отбрасывая на темнеющие воды озера огненно-красную полосу, а моих гостеприимных хозяев все еще не было дома. Я присел на ступеньки перед домом; солнце зашло, бездонное небо, пылавшее багрецом и золотом, бросало на все вокруг алые отблески; картина, лежавшая у меня на коленях, была тоже озарена волшебным светом и потому казалась настоящим произведением искусства. Так как я в этот день очень рано поднялся, да и к тому же мне нечем было заняться, я постепенно начал засыпать, а когда пробудился, то увидел, что хозяева вернулись и стоят подле меня в наступивших сумерках, а на темно-синем небосводе сияют звезды. Мою живопись осмотрели в комнате при свете лампы; служанка всплеснула руками над головой, она уверяла, что еще никогда ничего подобного не видела; учитель тоже одобрил мою работу, к тому же он похвалил мою учтивость в отношении его дочери и высказал свою радость по этому поводу в витиеватых выражениях. Анна благодарно улыбнулась, она не решалась дотронуться до подарка, оставила его на столе и поглядывала на него из-за отцовской спины. Мы поужинали, и я уже хотел отправиться домой, но учитель воспротивился этому: он сказал, что в темноте я неминуемо собьюсь с дороги на горе, и распорядился, чтобы мне приготовили постель. Я заметил было, что прошлой ночью уже проделал путь через гору, однако легко поддался на уговоры остаться, чтобы не обидеть гостеприимных хозяев, после чего мы пошли в зал, где стоял орган. Учитель сыграл на органе, мы с Анной спели несколько вечерних песен, затем по просьбе служанки — псалом, причем она запевала звучным и чистым голосом. Потом старик ушел спать. И вот тут-то в хозяйские права вступила старая Катарина; она навалила в комнате внизу гору бобов и теперь требовала, чтобы все это было обработано за ночь. Катарина страдала бессоницей, поэтому она упорно настаивала на деревенском обычае, согласно которому такую работу нельзя откладывать, хотя бы она затянулась до утра. До часу сидели мы вокруг зеленой бобовой горы, которая таяла по мере того, как каждый выкапывал на ее склоне глубокую пещеру, а тем временем старуха веселила нас неистощимым запасом легенд и забавных историй. Анна, сидевшая напротив меня, с большим искусством прорывала тоннель в бобовой горе и, извлекая один боб за другим, незаметно вырыла такую подземную штольню, что рука ее вдруг появилась в моей пещере, подобно сказочному горному человечку, и уволокла в мрачную темноту несколько моих бобов. Катарина сказала, что, по обычаю, Анна обязана меня поцеловать, если мне удастся поймать ее пальцы так, чтобы гора при этом не обрушилась, и я поэтому стал их подкарауливать. Теперь Анна рыла тоннели в различных направлениях и принялась дразнить меня самым хитроумным образом. Запрятав руку в недрах бобовой горы, она смотрела на меня поверх нее дразнящим взглядом своих голубых глаз и одновременно то высовывала кончик пальца где-то возле меня, то, подобно невидимому кроту, начинала шевелить бобы и вдруг просовывала вперед руку, — но рука тотчас же исчезала, как мышонок в норке, и мне ни разу не удавалось ее поймать. При этом она так наловчилась, что, продолжая смотреть мне прямо в глаза, внезапно выхватила стручок, к которому я было потянулся, и унесла его настолько быстро, что я даже не мог догадаться, куда он подевался. Катарина перегнулась через стол и шепнула мне на ухо:

— Пусть ее! Как только гора от всех ее проделок рухнет, она обязательно должна будет вас поцеловать!

Но Анна тотчас догадалась о том, что мне сказала старуха; она вскочила и, танцуя, трижды повернулась на месте, потом захлопала в ладоши и пропела:

— Не рухнет! Не рухнет! Не рухнет! — При третьем возгласе Катарина быстро толкнула ногой стол, и прорытая со всех сторон гора обрушилась. — Это не в счет, это не в счет! — громко закричала Анна и лихо запрыгала по комнате. Никак нельзя было ожидать от нее такой прыти. — Вы толкнули стол, я отлично видела!

— Неправда! — протестовала Катарина. — Ты должна поцеловать Генриха, плутовка ты этакая!

— Ай, постыдилась бы так лгать, Катарина, — говорила смущенная девочка, но неумолимая служанка возразила:

— Пусть будет по справедливости, гора упала раньше, чем ты три раза обернулась, и теперь за тобой поцелуй — ты должна его господину Генриху!

— Он и останется за мной! — смеясь, воскликнула Анна, а я, тоже довольный тем, что избегнул торжественной церемонии, и все же стремясь не упустить своей выгоды, сказал:

— Ладно, но только обещай мне, что ты всегда и в любое время отдашь мне этот поцелуй!

— Я согласна! — воскликнула она и, размахнувшись, с легкомысленным простодушием ударила ладонью по моей протянутой руке. Она вообще стала теперь такой оживленной, такой шумной и как ртуть подвижной, что выглядела совсем другим существом, чем утром. Казалось, именно после полуночи она совершенно изменилась: личико ее раскраснелось, в глазах сияла радость. Она плясала вокруг неуклюжей Катарины, дразня ее; та пустилась ее догонять, и началась игра, в которую я тоже оказался вовлечен. Старая Катарина потеряла туфлю и отступила, чтобы отдышаться, но Анна убегала от меня все более стремительно, увертывалась все более ловко. Наконец я поймал ее и держал крепко, а она без всякого смущения обхватила мою шею руками, приблизила свои губы к моим и прошептала прерывисто, тяжело дыша:

Жил беленький мышонок

Высоко на горе,

Но чуть не завалило

Бедняжку там в норе.

Я тотчас же ответил ей в тон:

Он убежал из норки,

И вот его поймали

И красненькую ленточку

На лапку привязали.

В том же ритме, плавно покачиваясь из стороны в сторону заговорили мы одновременно:

Мышонок отбивался:

«Ах, дайте мне вздохнуть!»

Но золотой стрелою

Ему пронзили грудь.

И когда мы окончили песенку, оказалось, что наши губы тесно приблизились друг к другу; мы не поцеловались и даже не подумали о поцелуе, только дыхание наше слилось воедино, между нами возникла новая, еще неведомая нам связь, а на сердце была спокойная радость.

Утром Анна снова была тихой и приветливой, как обычно; учитель пожелал рассмотреть мой рисунок при дневном свете, но тут выяснилось, что Анна уже запрятала его где-то в самом укромном уголке своей комнаты. Ей пришлось извлечь картину, и она сделала это весьма неохотно; отец ее снял со стены рамку, в которой помещалось выгоревшее, пожелтевшее объявление 1817 года о повышении цен,[59] извлек его из рамки и заложил под стекло свежую, пеструю акварель.

— Пора, — сказал он, — пора наконец убрать со стены этот печальный документ, тем более что он и сам не выдерживает натиска времени. Приобщим же его к другим, ушедшим в прошлое и канувшим в забытье памятникам минувших лет и повесим на его место эту цветущую картину жизни, которую создал для нас наш юный друг. Он оказал тебе честь, милая Аннхен, написав под этими цветами твое имя, так пусть же эта картина будет для тебя почетной памяткой, и пусть она служит для всех нас примером жизни — той радостной, нарядной и невинной жизни, какой живут эти пленительные и достославные создания божьи!

После завтрака я наконец собрался в обратный путь, но тут Анна вспомнила, что сегодня снова состоится урок танцев, и испросила разрешение отправиться сразу же вместе со мной. При этом она предупредила отца, что заночует у своих родственников, иначе пришлось бы, как и в тот раз, ночью подниматься в гору. Мы решили идти вдоль самого ручья по тенистой и прохладной дороге; узкая и сырая тропинка вилась между водорослями и буйным кустарником, и Анна подоткнула свое светло-зеленое в красных горошинках платье. Сняв соломенную шляпу, чтобы не задевать ею низко нависавших ветвей, она шагала рядом со мной в густой тени, пронизанной солнечными бликами, — их отбрасывал прозрачный ручей, струившийся по розоватым, белым и голубым камешкам. Ее золотистые косы ниспадали на спину, лицо ее утопало в белом, ею самой придуманном сборчатом воротнике, прикрывавшем узкие девичьи плечи. Она мало говорила и, казалось, стыдилась минувшей ночи; в густой траве, там, где я не мог разглядеть ничего интересного, она замечала поздние цветы и нарвала такой большой букет, что еле держала его обеими руками. Когда мы добрались до места, где ручей расширяется, образуя небольшое озеро, она бросила наземь свою ношу и сказала:

— Здесь мы отдохнем!

Мы сели на берегу озера; Анна сплела венок из маленьких, благородных лесных цветов и надела его на голову. Теперь она была похожа на сказочную принцессу; из воды глядело на меня ее отражение; улыбающееся, румяное лицо ее в зеркале воды казалось темнее, словно я глядел на него сквозь дымчатое стекло. На другом берегу озера, шагах в двадцати от нас, высилась почти отвесная скала, покрытая редким кустарником. Крутизна ее говорила о том, что здесь, у самого берега, было очень глубоко, а по высоте она не уступала церкви. В середине скалы виднелось углубление, к которому не было никаких зримых подходов. Оно напоминало широкое окно в башне. Анна поведала мне, что местные жители называют эту пещеру «Пристанищем язычников».

— Когда в этот край проникло христианство, — сказала она, — язычникам, не желавшим креститься, приходилось скрываться. И вот целое семейство с множеством детей укрылось в этой дыре там, наверху, каким-то чудом туда пробравшись. К ним нельзя было подступиться, но и сами они уже не нашли оттуда пути. Они жили там, варили себе еду, и один младенец за другим падал со стены в воду и тонул. Последними остались отец с матерью, у них больше не было ни еды, ни питья; когда они появились у входа в пещеру, то походили на два жалких скелета; неподвижным взором глядели они на могилу своих детей; от слабости они уже не могли держаться на ногах и, наконец, тоже упали. Теперь вся семья лежит здесь, в бездонной пучине, где скала так же глубоко уходит под воду, как высоко она вздымается над ее уровнем.

Сидя в тени, мы смотрели вверх; солнечные лучи сверкали на вершине серого утеса, причудливо освещая углубление. И вдруг мы увидели, как из «Пристанища язычников» выбился голубой блестящий дымок, поднимавшийся к небу вдоль утеса. С удивлением всматриваясь в него, мы заметили, что в облаке дыма стоит необыкновенная женская фигура, длинная и тощая; женщина посмотрела вниз пустыми глазницами и тотчас исчезла. Словно онемев, следили мы за видением; Анна тесно прижалась ко мне, а я обхватил ее рукой; мы были испуганы, но все-таки счастливы. Видение расплылось и исчезло перед нашими глазами, а когда туманное облако рассеялось, мы увидели, что там, на краю, стоят мужчина и женщина и смотрят на нас. Орава полуголых или совершенно голых мальчиков и девочек сидела в этой дыре, свесив ноги с утеса. Множество взглядов было устремлено на нас, люди горестно улыбались и протягивали к нам руки, словно о чем-то нас умоляя. Нам стало страшно, мы поспешно встали, Анна шептала, проливая крупные слезы:

— Бедные, бедные язычники!

Она была твердо убеждена, что перед нею духи язычников — ведь все кругом уверяли, что к этой пещере в скале нет никаких путей.

— Пожертвуем им что-нибудь, — тихо проговорила девочка, — пусть до них дойдет наше сочувствие!

Она извлекла монету из своего кошелька, я последовал ее примеру, и мы положили нашу лепту на камень у самой воды. Еще раз взглянули мы наверх — таинственные призраки, все время следившие за нами, теперь благодарно смотрели нам вслед.

Когда мы добрались до села, нам рассказали, что в нашей местности появилась группа бродяг и что в ближайшие дни их собираются поймать и переправить через границу. Теперь Анна и я поняли, чем было наше видение; значит, все-таки существовал тайный путь к пещере, путь, известный только бедному люду, искавшему подобные убежища. Оставшись наедине, мы дали друг другу торжественную клятву — не выдавать местонахождения этих несчастных; отныне нас с Анной связывала важная тайна.

Глава четвертая

ПЛЯСКА СМЕРТИ

Так и жили мы, простодушно и счастливо, день за днем; то я отправлялся через гору, то Анна приходила к нам, и теперь наша дружба никого уже не могла удивить, никто в ней не видел ничего дурного, и один только я втайне называл ее любовью, потому что все происходившее с нами казалось мне событиями из романа.

Тем временем заболела моя бабушка; болезнь ее становилась все серьезнее, и через несколько недель уже не оставалось сомнений в том, что она скоро умрет. Она долго жила и устала от жизни; пока она еще была в ясном сознании, ей доставляло удовольствие, если я час-другой проводил возле ее постели, и я охотно выполнял свой долг, хотя вид ее страданий и пребывание в комнате больной были для меня непривычны и мучительны. Когда же наступила агония, длившаяся несколько дней, эта обязанность превратилась в серьезное и суровое испытание. Я никогда еще не видел, как умирают люди, и теперь на моих глазах эта старая женщина, лежавшая без сознания — так, по крайней мере, мне казалось, — день за днем, хрипя и стеная, боролась со смертью, и я наблюдал, как упорно продолжает теплиться в ней огонек жизни. Обычай требовал, чтобы в комнате умирающей постоянно находилось не менее трех человек, которые попеременно читали бы молитву или принимали посетителей и давали им сведения о состоянии больной. Но стояли погожие осенние дни, у всех было много работы, а так как я ничем не был занят и достаточно бегло читал, мне приходилось большую часть суток проводить у смертного одра бабушки. Я должен был сидеть на скамеечке и, держа книгу на коленях, с выражением читать псалмы и заупокойные молитвы; хотя своей выдержкой я и стяжал расположение женщин, зато чудесный божий свет мне доводилось видеть только издали, а вблизи я постоянно наблюдал зрелище смерти.

Я никак не мог теперь навестить Анну, образ которой был для меня самым сладостным утешением при моем аскетическом бытии; но однажды она сама нежданно появилась на пороге, — она пришла проведать бабушку, приходившуюся ей очень дальней родственницей. Крестьянки любили и уважали Анну и потому приняли ее радушно, а когда она, постояв некоторое время молча, предложила сменить меня и почитать молитвы, они охотно согласились; она осталась подле меня у одра умирающей и вместе со мной видела, как пламя жизни, упорно вспыхивавшее все вновь и вновь, постепенно угасло. Мы мало говорили с Анной, — только передавая друг другу молитвенники, успевали мы прошептать несколько слов, или в минуты короткой передышки, когда мы мирно сидели рядком, молодость брала свое, и мы тихонько поддразнивали друг друга. Но вот наступила смерть, женщины громко зарыдали, и Анна, которой эта смерть касалась меньше, чем меня, залилась слезами; она никак не могла успокоиться, тогда как я, внук усопшей, стоял с сухими глазами, суровый и сосредоточенный. Я тревожился за бедную девочку, плакавшую все сильнее, и чувствовал себя подавленным и разбитым. Я отвел ее в сад, гладил по щекам, умолял не плакать так горько. И тут лицо ее просветлело, словно солнце глянуло сквозь сетку дождя, она осушила глаза и с неожиданной улыбкой посмотрела на меня.

Для нас снова наступили свободные дни. Я проводил Анну домой, чтобы она отдохнула до дня похорон. Все это время я был очень серьезен, — события последних дней потрясли меня, да и к бабушке, хоть и знал я ее сравнительно недолго, я привык относиться с любовью и глубоким почтением. Такое мое расположение духа огорчало Анну, и она всевозможными хитростями пыталась развлечь меня; в этом отношении она не отличалась от остальных женщин, которые уже болтали и сплетничали, как прежде, собираясь перед своими домами.

Муж покойной бабушки, который в душе вовсе не был огорчен печальным исходом, делал теперь вид, что понес невозместимую утрату и что при жизни своей жены высоко ценил ее. Он заказал пышные похороны, в которых должны были участвовать свыше шестидесяти человек, и следил за тем, чтобы при отправлении старинного обряда ничто не было забыто.

В назначенный день мы с учителем и Анной отправились в путь; он был в парадном черном фраке с очень широкими фалдами и белом галстуке с вышивкой, Анна — в черном, для церкви, платье со своим особенным сборчатым воротником, делавшим ее похожей на послушницу. Соломенную шляпу она оставила дома и как-то особенно искусно заплела волосы; сегодня ею владело глубокое чувство смирения и набожности, она была тиха, и все ее движения были полны благородства; все это заставило меня увидеть ее в ореоле нового бесконечного очарования. К моему печально-торжественному расположению духа примешалось чувство сладостной гордости от сознания того, что я — близкий друг этого необыкновенного и пленительного создания, а к этой гордости прибавилось чувство глубокого уважения, благодаря которому я также соразмерял и сдерживал свои движения и, шагая с ней рядом, старался поддержать ее там, где она, как мне казалось, могла споткнуться.

Сначала мы сделали остановку в доме моего дяди, — вся его семья уже собралась в путь и по звуку похоронного колокола присоединилась к нам. Но в доме усопшей мне пришлось расстаться с моими спутниками, ибо, как внук, я должен был находиться в кругу родных; я был самым молодым из близких родственников покойной, и поэтому мне, облаченному в неизменную зеленую куртку, пришлось стоять впереди всех собравшихся и первым принять на себя тяжесть бесконечного и томительного погребального обряда. Ближайшая родня собралась в большой комнате, откуда была убрана мебель, и все ждали деревенских женщин, которые должны были прийти и выразить нам свое соболезнование. После того как мы довольно долго простояли вдоль стен неподвижно и безмолвно, в комнату стали входить одна за другой многочисленные пожилые крестьянки в черных платьях; каждая из них сначала подходила ко мне и, пожимая мне руку, произносила приличествующие случаю слова, а потом переходила к другим и все это повторяла. Большинство из них, сгорбленные и дрожащие старухи, произносившие свои речи с глубоким чувством, были старыми приятельницами усопшей, и они вдвойне ощущали близость смерти. Многозначительно смотрели они мне прямо в глаза, и я должен был благодарить каждую из них и каждой смотреть в глаза, — так бы я все равно поступил, даже когда бы этого не требовал обряд. Если среди них и была какая-нибудь одна высокая и полная сил старуха, которая твердой походкой подходила ко мне и спокойно на меня смотрела, то следом за ней уже снова шла согбенная старушка, — казалось, что по опыту собственных страданий она могла без труда понять страдания покойницы. Однако женщины становились все моложе, и чем моложе они становились, тем больше их было; теперь комната совсем заполнилась фигурами в темных одеждах; то были женщины и сорока и тридцати лет, живые, любопытные, и одинаковые траурные платья едва скрадывали особенности характера и темперамента каждой из них. Они шли бесконечной вереницей; пришли не только все женщины нашего села, но и многие из окрестных деревень, — покойница пользовалась доброй славой, которая, хотя и ушла уже в прошлое, сегодня снова выступила во всем блеске. Наконец руки, которые я пожимал, стали глаже и мягче, — это потянулось юное поколение; я был уже совсем измучен, когда подошли мои кузины, ободрили меня и дружески пожали мне руку, а сразу же вслед за ними вошла прелестная Анна, показавшаяся мне посланцем небес; бледная, взволнованная, она, проходя мимо, подала мне свою маленькую руку, уронив на нее несколько блеснувших слез. Я почему-то совершенно не думал о ней и не надеялся ее увидеть, и оттого ее появление показалось мне еще более чарующе удивительным.

В конце концов поток женщин все же прекратился, мы вышли из дома и снова выстроились в ряд. Множество крестьян, стоявших также в торжественном молчании, ожидало нас, чтобы совершить тот же обряд. Правда, они действовали значительно быстрее, чем их жены, дочери и сестры, но их шершавые, жесткие руки стискивали мои пальцы, словно кузнечные клещи или щипцы, так что я порой и не надеялся извлечь свою руку целой из железных кулаков некоторых загорелых землепашцев.

Наконец гроб, покачиваясь, поплыл перед нами; женщины рыдали, а мужчины сосредоточенно и смущенно смотрели на дорогу. Появился и приступил к своим обязанностям священник, и я, сам не зная, как это произошло, оказался во главе длинной процессии на кладбище, а затем и в прохладном помещении церкви, которую быстро заполнили прихожане. Удивленно и внимательно слушал я теперь, как с церковной кафедры произносилась девичья фамилия бабушки, как говорилось об ее происхождении, возрасте, жизненном пути, как была провозглашена хвала бабушке; от всего сердца я присоединился к хору, спевшему в конце церемонии заупокойную молитву. Но, услышав, как за дверью церкви гремят лопаты, я вырвался наружу, чтобы посмотреть в могилу. Простой некрашеный гроб уже был опущен в глубокую яму, вокруг стояло много людей, и все плакали, комья земли со стуком падали на крышку гроба и постепенно покрыли его; я удивленно смотрел на могилу, мне казалось, что я стал чужой самому себе, и покойница, зарытая в землю, тоже казалась мне чужой, и у меня не было слез. Только когда я вдруг осознал, что это была родная мать моего отца, и когда я подумал о своей матери и о том, что ее тоже однажды так вот положат в землю, я вновь ощутил мою связь с этой могилой и все значение слов: «И преходит род, и возникает новый!»

Та часть собравшихся, которая была приглашена на поминки, опять отправилась к дому усопшей, в комнатах которого шла оживленная подготовка к трапезе. Согласно обычаю, я и за столом должен был оставаться возле мрачного вдовца, и мне пришлось высидеть, не произнеся ни слова, целых два часа, пока длилась первая часть традиционной трапезы со всеми ее неизбежными блюдами. Я оглядел весь длинный стол, разыскивая глазами учителя и его дочь, которые должны были быть среди присутствующих. Но я их не нашел, — по-видимому, они находились в соседней комнате.

Сначала говорили мало и рассудительно, ели с большой степенностью. Крестьяне, которые сидели прямо, прислонившись к спинке стула или к стене, на порядочном расстоянии от стола, накалывали куски мяса, торжественно вытянув руку и держа вилку за самый кончик. Так самым длинным путем доставляли они в рот свою добычу и пили вино маленькими, короткими, но частыми глотками. Служанки вносили широкие оловянные блюда, держа их вытянутыми руками на уровне глаз, шагая размеренно и чинно и покачивая крутыми бедрами. Там, где они ставили блюдо на стол, двое ближайших соседей незамедлительно вступали в соревнование: каждый из них, предлагая свой бокал вина, должен был шепнуть служанке на ухо, по крайней мере, две скабрезные шутки; ей удавалось примирить соперников только после того, как она отпивала по глотку из каждого бокала, после чего удалялась, более или менее удовлетворенная исполнением этого этикета.

По истечении двух долгих часов самые неотесанные из гостей начинали все ближе придвигаться к столу, налегая на него локтями, и только теперь по-настоящему принимались за еду, сопровождая ее обильными возлияниями. Те, кто был поумереннее в еде, позволяли себе вести более оживленную беседу; они все теснее сдвигали стулья, и разговор их постепенно принимал сдержанно веселый характер. Это веселье, разумеется, отличалось от обычного, в нем таился символический смысл, который выражал беспечальную покорность року и торжество жизни над смертью.

Наконец-то возле меня образовалось свободное пространство, я покинул свое место и прошел в соседнюю комнату. Там за небольшим столом Анна сидела подле своего отца, который в кругу других почтенных и благочестивых сотрапезников предавался мудрому и светлому примирению с неотвратимой судьбой. Он ухаживал за несколькими женщинами почтенного возраста и для каждой из них еще умел найти те слова, которые так радовали их слух лет тридцать назад. В ответ они на все лады превозносили маленькую Анну, расхваливали ее манеры, а старика называли счастливым отцом. Я подсел к этой компании и вместе с Анной стал слушать рассудительные речи старшего поколения. При этом мы оба, впервые развеселившись, поели немного из одной тарелки и вместе выпили бокал вина.

Внезапно где-то над нашими головами раздалось гудение и свист. Это настраивались скрипка, контрабас и кларнет, а валторна издавала глухие, протяжные звуки. Когда те, что были помоложе, стали подниматься из-за стола и потянулись наверх, на просторный чердак, учитель сказал:

— Неужели все-таки будут танцы? Я полагал, что этот обычай наконец отменен, и, без сомнения, только здесь, в нашем селе, он еще иногда соблюдается! Я почитаю старину, но ведь отнюдь не все, что зовется стариною, достойно почитания и подражания. И все же, дети, сходите посмотрите, как танцуют, что-бы потом вы могли рассказать об этом обычае, ибо, надо надеяться, пляскам на поминках все же когда-нибудь да придет конец! Мы тотчас же выскользнули из комнаты; в сенях и на лестнице гости строились парами, потому что подниматься в одиночку было запрещено. Взяв за руку Анну, я стал с ней в ряд, и вскоре по сигналу, данному музыкантами, все двинулись наверх. Оркестр нестройно сыграл траурный марш, в такт музыке все трижды обошли чердачное помещение, превращенное в танцевальный зал, и образовали большой круг. Затем на середину вышли семь пар, и, сопровождаемые оглушительными ударами в ладоши, они начали исполнять тяжеловесный старинный танец из семи фигур с замысловатыми прыжками, коленопреклонением и переходами. После того как это зрелище отняло положенное ему время, появился хозяин; он прошелся по рядам и поблагодарил гостей за участие; на ухо, но так, чтобы слышали все, он шепнул нескольким молодым парням, что не следует слишком близко принимать к сердцу его несчастье, и пусть, мол, оставив его одиноко горевать, они вновь отдадутся всем радостям жизни. Вслед за тем хозяин, низко опустив голову, сошел по лестнице с таким видом, будто лестница эта вела прямо в преисподнюю. Музыка внезапно перешла в развеселый вальс, старики отошли к стенке, а молодежь, ликуя и топоча, понеслась вприпрыжку по ходящему ходуном полу. Анна и я, держа друг друга за руки, в изумлении стояли у окна и наблюдали эту сатанинскую пляску. Мы видели, как остальная деревенская молодежь собиралась перед домом, привлеченная звуками скрипки. Девушки толпились у дверей, юноши зазывали их наверх, и, сделав один круг танца, они получали право, подойдя к окошку, пригласить парней, ожидавших внизу. Было принесено вино, молодежь распивала его в темных закоулках под крышей, — и вскоре все было захвачено шумным вихрем веселья, казавшегося особенно удивительным оттого, что был обычный трудовой день и вокруг на полях кипела повсюду неутомимая, безмолвная работа.

После того как мы долгое время наблюдали за танцами, уходили с чердака и опять вернулись, Анна сказала, краснея, что ей хотелось бы попробовать, может ли она танцевать в этой большой толпе. Это меня очень обрадовало, и в тот же миг мы понеслись в туре вальса. Так началось, а потом мы долго без перерыва и без устали плясали, забыв обо всем на свете, в том числе и о себе самих. Когда музыканты делали паузу, мы не останавливались, а продолжали быстрыми шагами двигаться в толпе и вновь начинали плясать при первом звуке музыки, где бы она нас ни заставала.

Но едва раздался гул церковного колокола, звонившего к вечерне, как оркестр умолк, не доиграв до конца вальс, танцующие остановились и опустили руки, девушки отступили от своих кавалеров, и все, церемонно прощаясь, заспешили вниз по лестнице, уселись еще раз за стол, чтобы отведать кофе с пирогами и затем чинно разойтись по домам. Анна стояла с горящим лицом, задержавшись в моих объятиях, а я недоуменно смотрел на окружающих. Она тихо рассмеялась и повела меня вниз; отца ее в доме уже не было, и мы отправились за ним к моему дяде. На дворе смеркалось, наступила дивная осенняя ночь. Придя на кладбище, мы увидели свежую могилу, озаренную светом всходившей золотой луны; теперь здесь было безлюдье и тишина; обнявшись, мы постояли над темным холмиком; две ночные бабочки пролетели между кустами; Анна глубоко и прерывисто дышала. Мы побрели между могилами, чтобы собрать букет на могилу бабушки, и, путаясь в высокой траве, остановились в причудливой тени разросшихся кладбищенских кустарников.

В темноте то там, то тут сверкали поблекшей позолотой надписи на могилах или отсвечивали грани камней. И вот, когда мы стояли среди ночи, Анна вдруг шепнула мне, что хочет мне что-то сказать, но я должен ей обещать, что не буду смеяться над ней и сохраню ее слова в тайне. «Что же это?» — спросил я ее, и она сказала, что хочет сейчас отдать мне поцелуй, который остался за ней с того вечера. А я уже склонился к ней, и мы поцеловались столь же торжественно, сколь и неумело.


Зеленый Генрих

На берегу Зиля.

Акварель. 1837 г.

Глава пятая

НАЧАЛО РАБОТЫ.—

ХАБЕРЗААТ И ЕГО ШКОЛА

Когда Анна, отправляясь спать, прощалась с отцом, меня не было в комнате, и она потому не могла пожелать мне покойной ночи. Мне было больно от сознания, что я не застал ее, и все же счастье, окрылявшее мою юную душу, заслонило все прочие переживания; в отведенной мне комнате я лежал у окна еще целый час и следил за ходом далеких звезд, а внизу, под окном, волны на светлых спинках своих уносили в долину серебристые блики, торопясь и лукаво посмеиваясь, будто украли их у луны; то тут, то там они бросали на берег сверкающие серебряные брызги, словно им невмоготу было нести их дальше, и при этом пели несмолкаемую свою песенку, веселую песенку странствий.

Губы мои хранили воспоминание о чем-то сладостном и теплом, но в то же время свежем и прохладном, как роса.

Всю ночь, в часы сна и в часы бодрствования, которые часто и резко сменяли друг друга, вокруг меня витал рой туманных призраков, сновидение сменялось сновидением, и они были то многоцветные и яркие, то темные и душные, а потом внезапно темно-синий мрак снова рассеивался, и его сменяла светлая голубизна, которая переливалась пестрыми лепестками цветов; ни разу мне не снилась Анна, но я целовал листья деревьев, цветы и прозрачный воздух, и отовсюду получал ответные поцелуи; какие-то незнакомые женщины шли по кладбищу и переходили вброд ручей, и ноги их отливали серебристым блеском; на одной из них было черное платье Анны, на другой — синее, на третьей — зеленое с красными горошинками, на четвертой — сборчатый воротничок, и когда я в испуге бежал за ними следом и затем сразу же просыпался, мне казалось, что живая Анна только что ускользнула с моего ложа, и я вскакивал в оцепенении и растерянности и громко звал ее по имени, пока безмолвная ночь, сиявшая звездами над долиной, не приводила меня в чувство и не бросала меня в объятия новых снов.

Так продолжалось до самого утра, и, проснувшись, я чувствовал себя так, словно был напоен и опьянен горячей влагой блаженства.

Все еще хмельной от счастья и погруженный в мечты, я явился к моим родственникам, где застал соседа-мельника, чья бричка поджидала меня, чтобы ехать в город. Дело в том, что мое возвращение уже давно было приурочено к тому дню, когда мельник поедет в город по своим делам, и он был согласен захватить меня с собой. Это была удачная оказия, но я остался к ней равнодушен, а так как мельник к тому же явился неожиданно и раньше срока, мой дядя и вся его семья стали уговаривать меня отпустить мельника и остаться. Сердце мое рвалось к Анне и к тихому озеру, но тем не менее я заверял всех с полной серьезностью, что обстоятельства обязывают меня воспользоваться этим случаем; торопливо позавтракав, я сложил вещи, простился с родственниками и уселся вместе с мельником в повозку, которая без остановки промчалась через село и вскоре выехала на дорогу. Все это я сделал в состоянии душевного смятения, отчасти опасаясь, что все сразу же догадаются о моей любви к Анне и о том, что я остался из-за нее, а отчасти под влиянием необъяснимой прихоти.

Едва мы отъехали шагов сто от села, как я начал раскаиваться в своем отъезде; меня так и подмывало выскочить из повозки, я поминутно оборачивался и смотрел на холмы, окружавшие озеро, видел, как они становились все меньше и синее и как над большими глубокими озерами вырастали цепи высоких гор.

В первые дни после моего возвращения я с трудом приходил в себя. Глядя на величественные вершины, окружавшие город, я уносился мыслями к покинутой мной местности, которая казалась мне раем, и только теперь я понял всю ее прелесть, такую безыскусственную и простую, спокойную и милую. Когда с самой большой горы, возвышавшейся над нашим городом, я смотрел на окрестные просторы, тонувшая в голубой дали еле заметная полоска, с которой я связывал мое представление о селе, находящемся неподалеку озере и доме учителя, казалась мне самой живописной частью окружавшего меня пейзажа; оттуда веяло чистой, блаженной прохладой; казалось, будто Анна, невидимо пребывающая в этой голубоватой мгле, одушевляет таинственной силой все разделяющее нас пространство, и даже когда я стоял внизу, в долине, и не видел на далеком горизонте этого счастливого края, я знал, я чувствовал, в какой стороне он находится, и с глубокой грустью, словно тоскуя но родине, смотрел на ближние горы, скрывавшие от меня этот кусочек неба.

Тем временем вопрос о выборе профессии становился с каждым днем острее, — никто не хотел больше мириться с тем, что у меня нет никакого дела и никаких твердых намерений. Однажды я прошел мимо ворот фабричного здания, принадлежавшего одному из моих благожелателей. Отвратительный запах кислоты ударил мне в нос, я увидел бледных ребятишек, которые там трудились и, смеясь, строили мерзкие рожи. Я отверг надежды, которые мне здесь сулили; такому жалкому ремеслу, лишь отдаленно связанному с искусством, я готов был предпочесть должность переписчика и уже начал смиренно свыкаться с этой мыслью. Ибо никаких видов на то, что мне удастся поступить в учение к настоящему художнику, у меня не было.

И вот в один прекрасный день мне довелось увидеть, как многие образованные граждане нашего города входили в подъезд одного общественного здания и выходили из него. Я осведомился, что их сюда привлекает, и узнал, что в этом помещении открыта передвижная художественная выставка. Я видел, что туда заходят только хорошо одетые люди, а потому побежал домой, нарядился так, словно собирался в церковь, и только тогда решился войти в этот таинственный дом. Я вступил в светлый зал, где со всех стен и стендов сияли яркие краски и золотые рамы. Первое впечатление было таково, точно я вижу прекрасный сон; со всех сторон теснились, сливаясь в единую волшебную картину, напоенные воздухом пейзажи; перед моими глазами поплыли полные очарования облака и цветущие ветви; пылали закаты, мелькали то там, то тут детские головки и прелестные этюды; и все это вытеснялось каждым новым творением, так что я не раз останавливался и, озираясь, искал глазами пропавшие великолепные липовые рощи или же грандиозные горные хребты, которые я только что видел. К тому же свежий лак на этих картинах издавал праздничный аромат, казавшийся мне намного благоуханнее, чем ладан в католическом храме.

С большим трудом я заставил себя наконец остановиться перед одной картиной, а остановившись, забыл обо всем на свете и не мог сдвинуться с места. Украшением выставки было несколько больших полотен женевской школы,[60] изображавших с непостижимым для меня блеском могучие деревья и великолепные облака; между ними висели легкие, игривые жанровые сценки и акварели; публика толпилась также у нескольких картин с историческими сюжетами и с изображением святых, окруженных сиянием нимбов. Но я все снова и снова возвращался к огромным пейзажам, следил за солнечными лучами, которые пробивались сквозь листву и сверкали в траве, и старался запечатлеть в памяти те чудесные, причудливые облака, которые, казалось, создали, шутя и играя, истинные счастливцы.

Весь день до закрытия выставки я, блаженствуя, провел в этом зале, где все казалось тонким и благородным, где люди с учтивостью приветствовали друг друга и, стоя перед блестящими рамами, вели беседу в самых изысканных выражениях. Придя домой, я уселся в раздумье и стал горько сетовать на то, что мне пришлось отказаться от живописи; мое уныние тронуло сердце матушки, и она снова отправилась искать совета, решив во что бы то ни стало помочь исполнению моих желаний.

Наконец она набрела на старика, который жил в пригороде, в здании старинного женского монастыря, и там в безвестности создавал удивительные произведения искусства. Он был в одном лице и художником, и гравером, и литографом, и печатником; в старомодной манере рисовал он популярные швейцарские пейзажи, гравировал их на меди и сам же делал оттиски, которые давал раскрашивать нескольким молодым людям. Гравюры свои он рассылал по всему свету и вел таким образом успешную торговлю. При этом он охотно делал все, что приходилось: изготовлял метрические свидетельства с гербами и списком свидетелей, могильные надписи с плакучими ивами и плачущими гениями… Приди к нему какой-нибудь невежда и скажи: «Можете ли вы написать мне картину, которая шла бы среди знатоков за десять тысяч талеров? Я хочу иметь такую картину!» — он, не задумываясь, принял бы подобный заказ и, получив вперед половину стоимости, немедленно взялся бы за работу.

В трудах своих он пользовался помощью небольшой, но отважной горстки верных, а местом действия им служила бывшая трапезная набожных монахинь. В обеих продольных стенах этого помещения было по шесть высоких окон, и в их узорных переплетах красовалось множество круглых стекол с волнистой поверхностью; они хотя и пропускали в мастерскую дневной свет, но не давали бросить взгляд наружу, что весьма благотворно сказывалось на трудолюбии расположившейся здесь художественной школы. У каждого из этих окон сидел один из учеников, глядя в затылок сидевшему впереди него собрату, между тем как ему самому в затылок смотрел ученик, сидевший сзади. Главный отряд этой армии составляли пять-шесть молодых людей, среди которых были и совсем мальчики; они раскрашивали в яркие цвета швейцарские ландшафты; позади них сидел чахоточный, замученный кашлем парень, который намазывал смолой и кислотой медные дощечки, вытравляя на них причудливые узоры, а также работал гравировальной иглой, — он именовался гравером на меди. Затем сидел литограф, человек веселого и открытого нрава, который, будучи ближайшим помощником самого мастера, имел наиболее широкий круг обязанностей, — он должен был постоянно пребывать наготове, чтобы мелом или пером, иглой или тушью нанести на камень портрет государственного деятеля, прейскурант вин, чертеж веялки или титульный лист назидательной книги, обращенной к юным девам. В глубине трапезной работали, размахивая руками, двое чернявых подмастерьев — печатники на меди и камне, которые изготовляли на влажной бумаге оттиски произведений названных выше художников. Наконец, позади всех своих подчиненных, взирая на ход их работы, восседал за своим столом сам мастер, художник и торговец художественными изделиями, Хаберзаат, владелец печатни на меди и камне, всегда готовый к приему любых заказов; он исполнял самые тонкие и самые сложные работы или, что бывало всего чаще, читал книгу, писал письма, а то и упаковывал готовые изделия.

У каждого, кто работал здесь, в трапезной, были свои особые надежды и притязания. Гравер и литограф, вполне сформировавшиеся люди, имевшие свой самостоятельный взгляд на вещи, ежедневно отрабатывали у мастера Хаберзаата положенные им восемь часов и получали за это свой гульден; в остальном же дела хозяина их нисколько не интересовали, да и никаких более далеко идущих планов и намерений у них не было. Совсем иначе обстояло дело с юными разрисовщиками. Эти ветреные парни работали настоящими легкими и прозрачными красками, они искусно накладывали синие, красные и желтые мазки, и делали это тем беззаботнее, чем меньше им приходилось думать о рисунке или его композиции, — ведь вся их задача состояла только в том, чтобы нанести легкий слой жидкой акварели поверх контуров, созданных черной магией гравера. Собственно говоря, они-то и были здесь настоящими живописцами; у них вся жизнь была впереди, и каждый из них еще надеялся стать когда-нибудь великим художником, вырвавшись из этого чистилища. Все поколения рисовальщиков, прошедшие через трапезную мастера Хаберзаата, были уверены, что они унаследовали высокие художественные традиции живописцев, носивших бархатную куртку и берет, однако лишь единицам удавалось достичь своей цели; большинство же, обессилев, опускало крылья и после службы у Хаберзаата принималось за изучение какого-нибудь доброго ремесла. Как правило, они были сыновьями бедняков, мечтавшими о прибежище, и предприимчивому мастеру удавалось их завлечь в свою трапезную, посулив им заманчивую будущность свободных художников, которые не только могут прокормиться, но и занимаются делом более благородным, чем ремесло портного или сапожника. Так как у них обычно никаких денег не было, то им приходилось брать на себя обязательство отработать плату за обучение «художественному мастерству» и в течение четырех лет работать на Хаберзаата. С первых дней, не считаясь с полным отсутствием способностей у своих учеников, он сажал их за раскрашивание пейзажей и строгой требовательностью добивался того, что вскоре они аккуратно и точно исполняли свою работу, копируя традиционные образцы. Попутно им разрешалось, если они желали усовершенствоваться в своем ремесле, в праздничные дни делать копии с какого-нибудь ненужного или испорченного рисунка, и тогда они обычно выбирали себе такие образцы, которые не приносили им никакой пользы, но казались наиболее эффектными; мастер исправлял их работы, если только не был слишком занят. Но при этом он безо всякого удовольствия взирал на чрезмерное усердие в учении, ибо не раз уже ему приходилось сталкиваться с тем, что ученики, которым нравились такие занятия и которые обнаруживали в себе художественные способности, начинали недобросовестно и небрежно относиться к раскраске его изделий. Он со всею строгостью заставлял их работать без отдыха и срока, и поэтому всякое свободное мгновение они тратили на шалости и анекдоты; на четвертом году, когда оказывалось, что лучшие годы для изучения чего-либо более полезного уже миновали, они были пришиблены и забиты и, изнемогая от упреков родителей, хлеб которых они по-прежнему ели, начинали, все еще водя кисточкой по бумаге, задумываться о том, как бы ухватить что-нибудь подоходнее, пока не поздно. Хаберзаату удалось погубить таким образом не менее трех десятков мальчиков и юношей, заставив их убить годы юности на малевание празднично-голубых небес и изумрудно-зеленых деревьев; чахоточный гравер, который своей ядовитой кислотой вытравливал контурный рисунок, был в этом аду ближайшим подручным мастера, а унылые печатники, прикованные к скрипучему колесу, изображали своего рода угнетенных чертей низшего разряда, неутомимых демонов, которые непрерывно извлекали из-под валиков своих машин неисчерпаемый поток подлежащих разрисовке листов. Так Хаберзаат полностью постиг сущность современной промышленности, изделия которой представляются покупателям тем более ценными и желанными, чем больше на них потребовалось детских жизней, ловко похищенных хозяином. Хаберзаат весьма успешно обделывал свои дела и слыл поэтому за человека, у которого при желании было чему поучиться.

Какие-то добрые люди дали моей матери совет побеседовать с ним и осмотреть его предприятие: оно могло бы оказаться для меня хотя бы на первое время прибежищем, сулившим возможность дальнейшего развития, в особенности если с ним удастся договориться, что он не будет использовать меня в своих целях, но за сходную мзду обучит в полную меру своих знаний. Он охотно дал свое согласие и, выражая удовлетворение возможностью воспитать хоть одного истинного художника, всячески превозносил матушку за ее решение не поскупиться на сумму, необходимую для достижения этой цели, ибо матушка была уверена, что именно теперь наступил момент пожертвовать плодами ее неутомимой бережливости и возложить их на алтарь моего призвания. Итак, был заключен договор на два года, которые я, внося регулярные квартальные взносы, должен был провести в трапезной за полезными упражнениями. После того как договор был скреплен подписями обеих сторон, я отправился в понедельник утром к старинному монастырю, неся с собой все мои этюды и рисунки, дабы предъявить их мастеру, если он пожелает познакомиться с ними. Пустив по рукам мои затейливые произведения, он похвалил мое усердие и мои намерения, а затем представил меня своим подчиненным, которые встали с мест и рассматривали меня с любопытством; мастер Хаберзаат заявил им, что видит во мне юношу, обуреваемого истинною любовью к искусству, как это и должно быть со всяким неофитом, вступающим в сей храм. Затем он заметил, что ему доставит высокое удовлетворение возможность воспитать хоть одного ученика в духе настоящей школы, и торжественно высказал свои надежды на мое трудолюбие и терпеливость.

Одному из разрисовщиков пришлось очистить свое место у окна и сесть рядом с другим, а меня водворили на его место; и вот, пока я в ожидании стоял перед пустым столом, господин Хаберзаат извлек из папки лист с силуэтом несложного пейзажного мотива из литографированной серии рисунков, которую я не раз видел в школах. Для начала я должен был внимательно и точно скопировать этот лист. Но прежде чем я сел за работу, мастер послал меня за бумагой и карандашом, о которых я не позаботился, поскольку не имел никакого представления относительно того, с чего мне предстояло начать. Он перечислил мне все необходимые предметы, и так как у меня не было с собой денег, мне пришлось сначала проделать длинный путь до дому, затем пойти в лавку, где я все приобрел, а когда я вернулся к мастеру, оставалось уже полчаса до обеда. И то, что мне для начала не дали даже листа бумаги и карандаша, а отослали меня все это купить, и то, что мне пришлось шататься по улицам и требовать денег у матери, и, наконец, то, что я смог приступить к работе только перед самым перерывом на обед, — все это показалось мне настолько непоэтичным и мелочным, настолько противоречащим творческому духу, который, как я смутно себе представлял, царит в обители художников, что у меня защемило сердце.

Впрочем, я скоро отвлекся от всех этих впечатлений, ибо несложные на первый взгляд задачи, поставленные передо мной, потребовали от меня больших усилий, чем я ожидал. Хаберзаат прежде всего хотел, чтобы каждый сделанный мною штрих по своей длине в точности соответствовал оригиналу и чтобы весь рисунок был не больше и не меньше образца. Между тем мои копии упорно получались больше оригинала, хотя и в правильных по отношению к нему пропорциях, и мастер использовал эти отклонения, чтобы проявлять и по отношению ко мне свойственные ему дотошность и строгость; он пускался в рассуждения о трудностях на пути художника и всячески старался дать мне понять, что все не так просто, как мне, вероятно, первоначально казалось.

И все же я был счастлив, работая за своим столом (хотя и огорчался отсутствием мольбертов, которые представлялись мне особенным украшением всякой мастерской), и смело пробивался сквозь эти начальные трудности. Я честно срисовывал разные сельские свинарники да деревянные сараи, из которых в сочетании с тощими кустарниками состояли мои образцы, становившиеся для меня тем более трудными, чем больше я испытывал презрения к самим предметам. Ибо с первых же дней работы у Хаберзаата мой свободный и строптивый дух, скованный чувством долга и послушанием, не мог преодолеть ощущения ничтожности и пустоты всего этого. Странным представлялось мне и то, что весь день надо было сидеть, склонясь над бумагой и не двигаясь, что нельзя было ходить по комнате или заговорить раньше, чем к тебе обратится мастер. Только гравер и литограф могли шепотом переговариваться между собой или с печатниками и даже, когда им хотелось поболтать, обращаться к самому мастеру. А этот последний, если находился в добром расположении духа, рассказывал всяческие истории и популярные художественные предания, сообщал всевозможные юмористические случаи из прошлой своей жизни и эпизоды из жизни великих живописцев. Стоило ему, однако, заметить, что кто-то слишком усердно слушает и при этом забывает о работе, как он тотчас же обрывал рассказ и соблюдал некоторое время мудрую сдержанность.

Через некоторое время мне было предоставлено право самому выбирать себе образцы и рыться в хозяйских богатствах. Они состояли из большой массы отовсюду и случайно собранных предметов, из посредственных старых гравюр, отдельных никчемных обрывков и листков, накопившихся за долгие годы, рисунков, сделанных понаторевшей рукой, но лишенных естественного правдоподобия, и прочего хлама. Рисунков с натуры, которые имели бы самостоятельное художественное значение и были бы напоены солнцем и воздухом, здесь не было вовсе, ибо мастер приобрел свое искусство и свои навыки в четырех стенах и покидал дом только для того, чтобы с возможной быстротой набросать подходящий пейзаж. Единственным богатством, которым располагал мой учитель, была ловкая, хотя и ложная техника, и в своем преподавании он настаивал только на ней.

Одно время он старался держать меня в узде, так как заметил, что я интересуюсь общими признаками формы и характера, не понимая толком разницы между легким контурным штрихом и жирной линией. Но наконец, благодаря непрестанным упражнениям, я проник в его тайну и стал быстро, лист за листом, изготовлять массу стандартных рисунков тушью. Я теперь уже следил только за количеством сделанных работ и радовался лишь тому, как разбухала моя папка. При выборе образцов я был едва ли не безразличен даже к их выразительности и эффектности. Еще не окончилась первая зима, а я уже почти что исчерпал запас образцов, которыми располагал мой учитель, причем мои копии были сделаны примерно так, как сделал бы их он сам. Ибо, усвоив приемы тщательного и чистого выполнения, я вскоре приобрел ту ремесленную сноровку, которой в совершенстве владел сам мастер, — приобрел тем скорее, что нимало не вникал в истинную сущность искусства. Уже после первого полугодия Хаберзаат стал испытывать некоторую тревогу относительно того, чему учить меня дальше; боясь соперничества, он вовсе не хотел посвящать меня во все тайны своего ремесла; в запасе у него оставалось еще только владение акварельными красками, да и оно, как он его понимал, не представляло собою непостижимого колдовства. Поскольку здесь, в трапезной, никто не стремился к творческой самостоятельности и добросовестности, искусство это сводилось к ряду внешних и пустых приемов, усвоить которые было нетрудно. Но я сам нашел выход, заявив, что хочу скопировать в туши небольшую серию гравюр. Хаберзаат обладал шестью листами большого формата,[61] гравированными по Клоду Лоррену[62], двумя большими пейзажами со скалами и разбойниками по Сальватору Роза[63] и отдельными гравюрами по Рейсдалю[64] и Эвердингену[65]. Все эти вещи я скопировал в беззастенчивой ремесленной манере. Копии с Лоррена и Розы получились не так уж плохо, ибо и сами картины написаны были в символической и размашистой манере, и гравюры с них носили несколько традиционный характер, но тонких и естественных голландцев я обработал самым чудовищным образом, и никто даже не понял этого.

Все же именно последняя работа помогла воспитанию моего художественного вкуса: совершенные, гармоничные формы, которые я внимательно рассматривал, как бы образовали благодетельный противовес ко всей прочей ремесленной пачкотне и не дали заглохнуть во мне стремлению к истинно прекрасному. Однако это достижение имело и свою оборотную сторону: во мне зашевелилась прежняя тяга к чересчур поспешному изобретательству, и, увлеченный одними лишь размерами классических образцов, я стал набрасывать похожие пейзажи, сначала дома, а затем и в рабочее время, у мастера, выполняя эффектные большие листы с заученной ловкостью. Господин Хаберзаат не только не препятствовал мне в этом занятии, но даже взирал на него с благосклонностью, ибо оно освобождало его от необходимости разыскивать для меня учебные образцы. Глядя на уродливые порождения моей незрелой кисти, он пускался в глубокомысленные рассуждения о композиции, об историческом колорите и тому подобном, — все это вносило в его мастерскую элемент учености, а я скоро прослыл здесь лихим парнем и уже принимал как должное, когда мне льстиво предрекали, что впереди меня ждет поездка в Италию, Рим, живопись маслом, картоны… Однако все это не заставило меня возгордиться, я веселился и дурачился с товарищами по мастерской и радовался, когда после нескончаемого сидения за столом мог размяться и помочь им ублажить их второго тирана, хозяйку, помогая снести наверх охапку дров. Эта хозяйка, языкастая и скандальная дама, нередко врывалась в трапезную со всем своим хозяйством и семейными историями, с детьми и прислугой, и тогда мастерская превращалась в арену жарких боев, в которых обычно принимало участие все наше воинство. Муж становился во главе преданной ему группы и шел грудью против жены, которая с огромным шумом вставала впереди своих приверженцев и отступала не ранее того, как все сопротивлявшиеся были сражены насмерть залпами ее красноречия. Порою хозяйская чета выступала сплоченно против всех подчиненных, иногда гравер и литограф глухо волновались, вассалы грозили подняться против своих сюзеренов, а восстания рабов-разрисовщиков всегда кончались тем, что бывали подавлены превосходящими силами противника. Мне также доводилось не раз попадать в опасное положение; бурные сцены веселили меня, и я это неосторожно обнаруживал; так, однажды я вместе с юными разрисовщиками устроил в разрушенной монастырской галерее пародийный спектакль. Хотя я и был в ту пору весьма чувствителен и обладал склонностью к благородной и чистой жизни (эти побуждения возникли в моей душе за время пребывания в деревне), но я был лишен необходимой среды, а грубая обстановка трапезной заставляла меня живо и деятельно участвовать во всем, что отвечало ее нравам; я нуждался в общении с товарищами, и ничто не было мне более чуждо, чем уклончивая и рассудительная сдержанность.

Итак, мне пришлось, живя с волками, по-волчьи выть, и тем, что это не принесло мне ущерба, я обязан, как мне кажется, моей счастливой звезде — Анне, звезде, всегда загоравшейся в моей душе, как только я оказывался в одиночестве — в доме матушки или на пустынной дороге. С ней связывал я все, что выходило за пределы дневной сутолоки, и она была для меня тем тихим светом, который каждый вечер после захода солнца сиял во мгле печальному сердцу; тогда я чувствовал в моей просветленной груди и нашего доброго друга, господа бога, который в эти часы с особой ясностью предъявлял и на меня свои вечные права.

В поисках книг я набрел на один из романов Жан-Поля[66]. Когда я читал его, мне казалось, словно все, чего я до сих пор жаждал и искал или что я ощущал беспокойно и смутно, — все это я внезапно обрел, испытав утешение и душевное удовлетворение. Это было блаженство, от которого захватывало дух, это казалось мне высшей истиной и правдой! И посреди закатов и радуг, лесов из лилий и звездных россыпей, посреди бушующих и сверкающих гроз, посреди всего огненного хаоса, в небесной тверди и безднах, посреди и во всем этом Он, бесконечный, закутанный в бескрайний блистающий плащ вселенной, великий, но исполненный любви, священный, но в то же время — бог улыбки и веселья, грозный в своем могуществе, но обитающий в детской груди, выглядывающий из детских глаз, как пасхальный зайчик из цветов! Да, это был иной господь и покровитель, не чета тому многоглаголящему благодетелю из катехизиса.

Прежде мне только снилось нечто подобное, что-то похожее звучало в моих ушах, а теперь словно восходящее солнце рассеяло мглу тех долгих зимних ночей, на протяжении которых читал я трижды двенадцать томов пророка. А когда наступила весна и ночи стали короче, я снова и снова перечитывал его в сладостные утренние часы; так я привык долго не вставать с постели и, положив под голову возлюбленную книгу, спать при ясном дне сном праведника. Когда же я просыпался и наконец брался за работу, меня охватывало такое ощущение безграничных возможностей и полной внутренней свободы, какое было опаснее моих прежних бунтарских порывов.

Глава шестая

СУМАСБРОД

Когда наступила весна, которой я ожидал с нетерпением, я в первые же теплые дни двинулся за город, чтобы, вооружившись приобретенными навыками, писать с натуры, а не с бумажных образцов. Вся трапезная с уважением и скрытой завистью следила за моими сборами; еще никогда не бывало, чтобы кто-нибудь из воспитанников Хаберзаата залетал так высоко, а понятие писать «с натуры» казалось здесь до сих пор каким-то мифом. Я теперь смотрел на округлые, материальные, озаренные солнцем создания природы уже не с той самонадеянной, но наивной доверительностью, которая была мне свойственна прошлым летом, — мой взгляд был ограничен куда более опасным самодовольством. Ибо все, что было мне неясно или казалось слишком трудным, я, обманывая самого себя, превращал в некий хаос и старался прикрыть техникой, беззастенчиво орудуя кистью, вместо того чтобы сначала скромно поработать карандашом; я вышел «на натуру» с привычными мне пузырьками туши, акварелью и кистями и стремился сразу заполнить целый большой лист так, чтобы он был похож на настоящую картину. Я старался схватить целые пейзажи с озерами и скалами или находил в лесу, следуя за горными ручейками, маленькие и живописные водопады, которые выглядели очень красиво на листе, если нарисовать вокруг тонкую рамку. Я восхищался живым и нежным кипением падающей воды, которая пенилась и стремительно уносилась вдаль, ее прозрачностью и игрой ее бесчисленных струящихся граней, но я сковывал ее плоскими приемами ремесленной виртуозности, жизнь и блеск тотчас же погибали, ибо средств моих не хватало на то, чтобы передать эту стихию вечного движения. Если бы мое художественное сознание не было так затемнено, я бы, разумеется, понял, что мне легче написать многообразные камни и осколки прибрежных утесов, которые в живописном беспорядке были нагромождены друг на друга. Правда, я порой начинал смутно различать это предостерегающее чувство, когда, вместо того чтобы воспроизводить реальную форму, обходил трудности перспективы и искажал ракурсы камней, хотя видел и понимал их; я пытался оправдывать себя в собственных глазах тем, что в поверхности того или иного единичного предмета изменчивая природа могла выглядеть и так, как я ее изображаю. Однако весь характер моей работы приучил меня не считаться с укорами совести, а мастер, когда я показывал ему свои изделия, ни разу не указал мне на отсутствие жизненной правды, пропавшей с теми самыми деталями, которыми я пренебрег; он обо всем и всегда судил с точки зрения своего комнатного искусства.

Господин Хаберзаат, высоко ценивший аккуратное и чистоплотное выполнение, питал еще одно-единственное пристрастие, которое считал необходимым передать мне, а именно — пристрастие к изображению необыкновенного и болезненного, в которых он усматривал истинную живописность. Он побуждал меня отыскивать ободранные ветлы, оголенные ветром деревья и фантастические, причудливого профиля скалы, призывал меня любоваться яркими красками гниения и распада, расхваливая все это, как наиболее интересные объекты. Советы его пришлись мне по вкусу, возбуждая мое воображение, и я с жаром пустился на поиски подобных явлений. Но природа лишь очень скупо предоставляла мне эти сюжеты, она радовалась собственному могучему здоровью, а уродливые растения, которые я кое-где обнаруживал, вскоре начали представляться моему пресыщенному взору плоским и бессмысленным предметом изображения, — так бывает с пьяницей, стремящимся ко все более крепкому вину. Поэтому цветущая жизнь гор и лесов перестала привлекать меня, я оставался равнодушным к ее проявлениям и с утра до вечера бродил по окрестностям. Все глубже пробирался я в не виданные мною дотоле уголки природы; если мне удавалось набрести на заброшенное и таинственное место, я останавливался и быстро изготовлял рисунок собственного изобретения, чтобы принести домой хоть какой-нибудь плод своего труда. В этом рисунке я соединял самые необыкновенные явления, какие порождала моя фантазия, и приобретенные мною искусные навыки помогали мне сливать воедино различные черты природы, наблюденные мною в разное время; так я создавал пейзажи, которые представлял господину Хаберзаату в качестве правдивого изображения натуры и в которых мастер не мог разобраться. Он поздравлял меня с моими открытиями, ибо ему казалось, что они подтверждают его заявления относительно моего усердия и моего таланта; по его словам, эти работы доказывали, что я совершенно неоспоримо владею острым взглядом первооткрывателя, точным чувством живописности и умением находить вещи, мимо которых проходят тысячи других. Мой незлобивый обман возбудил во мне дурное намерение продолжать обманывать беднягу в том же духе. Сидя где-нибудь в темной чаще леса, я придумывал все более и более дикие и странные очертания деревьев и скал, наперед радуясь тому, что мой учитель поверит — такое действительно существует где-то в ближайших окрестностях! Но пусть мне при этом послужит некоторым оправданием, что на старинных гравюрах, например Сванефельта[67], я видел самые причудливые изображения, которые преподносились нам в качестве образцовых произведений искусства, и сам я под влиянием этих вещей приходил к мысли, что именно таков верный путь, дающий к тому же отличные возможности для упражнения. В моей неустойчивой юношеской фантазии благородные и здоровые формы Клода Лоррена все более отступали на задний план.

Зимними вечерами в трапезной немного занимались и рисованием человеческих фигур; копируя множество гравюр, на которых для оживления их были изображены люди в одежде, я приобрел некоторый поверхностный навык в этой области. Теперь вместе с причудливыми пейзажами я стал выдумывать еще более причудливых людей, разных оборванцев, которых я демонстрировал в трапезной, вызывая взрывы хохота. Это были какие-то странные бродяги и безумцы, и мое удивительное племя образовывало как бы единый мир с той необычайной средой, в которую я его помещал, — мир, существовавший только в моем воображении и вызвавший под конец подозрения мастера. Но он мало что высказал по этому поводу и по-прежнему предоставил мне идти своим путем, ибо, с одной стороны, ему недоставало свежести восприятия, чтобы обнаружить меру моего отклонения от действительности и на этом поймать меня, а с другой стороны, не было должного превосходства в познаниях. В сущности, эти два момента составляют тайну всякого воспитания: неистраченная юношеская живость, доступная только молодости, и безусловное превосходство личности воспитателя во всех случаях жизни. В крайнем случае одно можно возместить другим, но если отсутствует и то и другое, ученик становится в руках учителя закрытой раковиной; для того чтобы открыть ее, он должен ее сломать. Однако оба качества имеют один источник: безукоризненно честное, чистое и непредвзятое отношение к жизни.

Лето было в разгаре, когда я уступил наконец моему тайному влечению ко второй моей отчизне, к далекому селу, и, взяв котомку, отправился в путь. Матушка отвергла все предложения закрыть дом на замок и уехать в родные места, где протекала ее юность, и снова осталась в томительном одиночестве. Я же захватил с собой обильные плоды моей художественной деятельности, надеясь снискать ими благосклонное к себе внимание.

И в самом деле, в доме моего дяди эти многочисленные, основательно заштрихованные листы вызвали известное удивление, и в целом на всю мою работу смотрели с некоторым почтением, но когда дядя стал рассматривать рисунки, которые, по моим словам, были сделаны с натуры (подобно своего рода Мюнхгаузену, я сам готов был верить этому: они же ведь и в самом деле возникли под открытым небом!), он только раздумчиво покачал головой и с изумлением спросил, где же у меня были глаза. Он был крестьянин, лесничий, трезво смотрел на вещи и потому, несмотря на отсутствие познаний в вопросах искусства,